На следующий вечер они снова завывали в церкви под аккомпанемент органа. Солирующий женский голос взлетал и падал, как на волнах. Слов было не разобрать, однако пение могло означать тоскливое одиночество на завывающем, колышущемся фоне. Состояние духа в свободном парении над унылой, завывающей бездной… Он стоял возле церкви. И слушал. И не осмеливался войти.
Днём ему тоже было не по себе. С каждым шагом, с каждой встречей с Михником или с Эмимой он чувствовал, что он им мешает. Любая необходимость выйти из кухни причиняла ему боль и отвращение. Больше всего ему хотелось бы забиться куда-нибудь. Они же приходили в кухню с полным правом, как хозяева. В любое время. И им не было до него никакого дела.
Поэтому днём он предпочитал уходить из дома, подолгу гуляя по вырубке позади церкви. Так было легче. В ветвях дубов каркали невидимые вороны. От холодного воздуха утихали и боль, и грусть, и то жалкое чувство беспомощности, которое злило и мучило его и которому он тщетно пытался сопротивляться, размышляя о проповеди — той самой проповеди, которую он пережёвывал снова и снова и которая снова и снова оборачивалась жалкой глупостью, которую он никогда ни перед кем не осмелился бы произнести вслух.
До Рождества оставалось всего два дня… А с проповедью ему снова и снова не везло — в голову не хотело приходить ни единой правильной мысли, и поэтому он скитался как потерянный и выбирал дорогу просто так, без определённых планов и целей. В ветвях дубов на ветру снова каркали вороны.
Пойти в деревню он не осмеливался.
Хотя его тянуло в трактир, хотя история с Куколкой причиняла ему боль, как глубокая рана… Однако он был убеждён, что Грефлин настроил против него тамошних пьяниц, и предчувствие, что на сей раз это добром не кончится, мешало ему пойти в трактир.
Он решался пройти по этой дороге только до статуи Марии возле источника. Он был по горло сыт кухней и лежанием в кровати, и ему нравилось вот так, во второй половине дня, немного передохнуть от всех этих неприятностей и постоянного пьянства. Даже порывы ветра радовали Рафаэля. И прогулка вниз по склону приятно оживляла. Покой, которым веяло от деревьев, наполнял его чем-то вроде храбрости, как будто речь шла об одном и том же — об этих деревьях, о нём самом, о статуе Марии возле источника, об одной и той же по своей сути истине, об одних и тех же принципах и связи, которую он не мог разорвать. Даже вороны каркали о том же…
Потом он долго стоял перед каменной Марией, не отводя взгляда от страдания, запечатлённого на её лице, и ножа, воткнутого в её грудь…
Его нельзя было вытащить.
Выражение боли с её лица тоже нельзя было стереть.
Так должно было быть.
И будет впредь.
Из-под берега за спиной статуи из источника поднимался пар. Вода из него тоненькими струйками падала на каменный поддон, под таким же каменным и странно деформированным жёлобом. И поддон, и жёлоб свидетельствовали о том, что они были сделаны из того же камня, что и статуя Марии; видимо, тогда, когда ставили изваяние, сразу не обложили камнем источник, понемногу, тонкой струйкой падающий в тишину, в рану, которая болит день и ночь. И сливается с этой раной и этой болью. За это время камень постарел, на нём появились щербины, на поддоне образовалась выемка, дождь, снег и ветер отшлифовали черты лица и складки одежды, часть ручки ножа, вероятно, отвалилась уже давно. А тишина и источник были как новенькие… Он заботливо очистил лицо Марии от снега и льда, вынул льдинки из складок возле рта и из глаз, полуприкрытых от боли, каменно устремлённых куда-то вдаль, за кроны деревьев — не прямо в небо, а немного ниже и чуть в сторону от него, словно эти глаза наблюдали за каркающими воронами… Он тоже посмотрел в ту сторону. На дубы под хмурым серым небом, заслонявшие равнину вдали и вербы с северной стороны, которые были и далью, и молчанием, и воображаемым соприкосновением неба и земли, здешних и потусторонних одиночеств.
В этом каменном лице нельзя было увидеть никакой радости и никакой любви. Никакой надежды. Горестная боль всё длилась и длилась и всё-гаки — вопреки всему, была полна спокойствия. И в окружающих деревьях тоже царило такое же спокойствие. И в однообразном карканье ворон, и в источнике. Ни малейшей любви, ни малейшей радости или надежды, один только покой, бездонный, широко распахнутый покой… И ни малейшего страха.
Он почувствовал, что именно страх, по сути дела, и является тем бременем, тем злым духом, который уродует взгляды и мысли, который преследует и вводит в заблуждение, против которого надо звонить особо ценным колоколом, в борьбе с которым надо любить, и надеяться, и быть смиренным. Такой страх заползает в человека и захватывает власть… на корабле, который плывёт в никуда.
И, может быть, именно из-за этих мыслей он как-то неожиданно, как-то невольно, решил всё-таки пойти к Куколке. Пусть видят, что ему хватит для этого храбрости, что он не такой, как они его себе представляют, — сказал он себе и зашагал вниз по склону.
Тропа была довольно утоптанной. Да и времени у него было в избытке. А прежняя боязнь понемногу тонула в спокойствии, господствовавшем среди деревьев, и исчезала из мыслей, как наконец-то обнаруженная ошибка, которая уже отступает и вскоре совсем исчезнет.
Спускаясь вниз, он снова размышлял о проповеди… а также о спокойствии и гармонии, о спокойном согласном единении голосов и тишины — о согласовании с целым, с совершенством, которое не может принадлежать кому-то одному, не может быть чьей-то особенностью. Поэтому оно кажется людям недостижимым и непостижимым — хотя оно всегда здесь и сейчас. Хорошая музыка может к нему приблизиться, — соглашался он, если она, само собой разумеется, создана по мере человека и не служит ему только для забавы, а отражает стремление к созвучию духа и целого, то бишь духа и лесов, и ветра, и деревьев, и ворон… и ассонансу астральных структур вблизи и вдали. Всё остальное, вероятно, является суетой, своеобразным утешением и путешествием в никуда, может быть, даже страхом утратить своё «я»… Ему было жалко, что он не поговорил об этом с Михником, ведь тот наверняка многое об этом знает, а он, по своей собственной глупости, теряет доступную ему возможность. И он решил, что попробует договориться с ним — и со всеми остальными, даже с Грефлином… И с этой целью в рождественский сочельник будет говорить в своей проповеди о любви — даже если — с каждым днём это кажется всё менее вероятным — если ему пришлют обещанный официальный текст… ведь к нему можно будет добавить что-то своё. Его радовала мысль о возможности пойти на компромисс с людьми. Навсегда. С некоторыми прямо сегодня. Прежде всего с Куколкой. И со всеми, кого застанет в трактире. Может, он даже зайдёт к Грефлину… Рафаэль был даже растроган своим намерением и благородством, которое спонтанно разгоралось в нём. Он попросит прощения, скажет о своём раскаянии, да, скажет, без стыда и страха за своё «я».
Внизу, на равнине, тропинка стала разделяться и теряться в разных направлениях, одна даже вела к болоту, само собой, она не могла быть кратчайшей дорогой до Врбья. Скорее всего, и с той стороны кто-то добирался на спевки.
Как раз оттуда…
Потому что чем ближе он подходил к Врбью, тем меньше и уже становилась тропинка. Это наводило на какие-то странные размышления, сомнения, рождало ощущение неизвестности… тоскливую озабоченность — ведь, судя по тропинке из Врбья, прямиком к церкви ходили всего три человека… в то время как остальные, неизвестно почему, предпочитали собственные окольные пути — через болото, заросли — может быть, с другого конца села, может, с каких-то хуторов, о которых он не знал, или из скрытых, одиноких хижин, разбросанных в дальней и ближней округе.
Кто его знает…
Село казалось вымершим. Правда, в воздухе пахло дымом… Но над трубами дыма не было. То тут, то там зияли разбитые окна. Некоторые из них были заткнуты тряпками. А в большинстве случаев закрыты ставнями; кое-как прибитые и поломанные, они только подчёркивали запустение, царившее в этих облупленных и разрушающихся стенах. Эти дома уже давно никто не ремонтировал. Словно их владельцам было абсолютно всё равно. Некоторые крыши были готовы обрушиться под тяжестью снега, они выглядели измученной бедностью, которая именно здесь собиралась похоронить себя под развалинами. Он и раньше довольно часто видел подобную нищету, но она никогда не ложилась на душу так тяжело; ему подумалось, что в такой нужде и бедности люди могут только ненавидеть друг друга и что, по сути дела, бедность порождена этой самой ненавистью. Как проклятие, которого нельзя избежать, из которого нельзя вырваться в какую-либо радость, в какое-либо удовольствие или добрый замысел. «Здесь, в таких условиях, — он снова впал в скептицизм, — нет места для проповедей и прекраснодушных обещаний, ибо в их душах тлеет проклятие и горит вражда, коварная злоба, которая разъедает утробу, затаившийся бес, который тайком шипит и кусает своими клыками, забирается в мысли, забирается в сны и, как змей, следит за жертвой неотступным затаённым взглядом. Таким людям бессмысленно говорить о том, что именно здесь начинается путь, ведущий в небеса. Они воспримут это как насмешку. И, скривив губы, смачно плюнут в ответ».