Литмир - Электронная Библиотека

К шуму ветра вдали присоединилось завывание страшных голосов — глухие и размашистые, они, казалось, доносились со стороны низменности на севере, и совы на колокольне вплели свою тягучую меланхолию в сдавленную, страстную, шелестящую басовую партию ветра. Они звучали как тёмные, то грустные, то соблазнительные призывы над сдавленным тремоло дальних просторов ночи.

Он знал, что должен отвлечься, что допоздна не заснёт и что в этот раз он прежде всего сам, в связи со сложившейся незавидной ситуацией на службе, несмотря на гнев, всё же мог бы прозвонить к вечерне. Конечно, ему очень не хотелось покидать тёплую кухню. Однако через некоторое время он, несмотря ни на что, всё-таки встал и отправился на колокольню.

Он не стал зажигать лампу. В комнате ему со стола ухмыльнулась мертвая собачья морда, и в ночном свете, который падал через незанавешенное окно, при мимолётном взгляде на неё казалось, что она движется, а мех как будто бы шевелится. Он поспешно прошёл через переднюю. Мимо Пана, мимо сатиров и нимф, коз и косуль, мимо стаи волков с обнажённой красоткой в центре — они, почти невидимые, всё так же молчали в тишине, которая царила в коридоре, и только внизу, на полу, неохотно и совсем чуть-чуть расступались от шума быстрых шагов.

Он нарочно захлопнул дверь с такой силой, что шум эхом раскатился по церковному дому, и заторопился к колокольне сквозь светлую ночь, не глядя по сторонам.

В церкви тоже стояла мрачная тишина.

И Рафаэль вспомнил страшный сон, в котором он увидел на покинутой колокольне немую, беззубо улыбающуюся старуху с ужасным взглядом, которая двигалась ему навстречу, как бледная восковая тень.

Глубокий, сдавленный шёпот ветра снова пронёсся над холмом. Снова затянул свою протяжную песню сыч, и Рафаэль осторожно, с чувством потянул за верёвку — и колокол прозвучал именно так — тихо и нежно, как надо… достаточно нежно для ветра и для сыча… с точно рассчитанным постепенным ускорением темпа в мягко звучащем перезвоне, который через несколько тактов снова замедлился и держался в стенках колокола до тех пор, пока в тихом, всё дальше улетающем «largo», похожем на угасающее желание, не растворился окончательно в шуме, поднявшемся над церковным домом и грушевыми деревьями. Совы ухали не умолкая. Подальше от колокольни, в дубовой роще, тоже отзывалась то одна, то другая. Это было как эхо или призыв к бегству в одиночество далёких гряд, лугов и оврагов, в вой ветра, в его глухой рёв, который то креп, то слабел, то приближался, то снова удалялся и время от времени порывами налетал с холмов. И именно в этих редких порывах надо было звонить в подветренную сторону, каждый раз немного по-другому, чтобы приспособиться к силе фона, но каждый раз в нужный момент, так чтобы это звучало, как волна, которая с силой накатывается на южное побережье, на скрытые поляны тишины между рощами верб и в горячие разнеженные сны под молодым месяцем в зените. Иногда средний или маленький колокол подходили лучше, чем большой. Но только для одного, короткого рубленого удара в порыве ветра. Мягким, спокойным линиям ветра часто подпевала, как тихий повторяющийся мотив, серенада сыча. И паузы между ними требовали чего-то вроде прощального соло колокола. И Рафаэль отзванивал свои ритмические фигуры в почти концертном пафосе. В основном всеми тремя колоколами, а погребальным колоколом он время от времени подчёркивал почти неразличимую главную тему. В промежуточных партиях тишины она скользила как просьба, как ожидание, а после этого то снова шумела над холмами, то пронзительно кричала или ликовала во тьме… И в этом звучащем мире глубин, дальних и ближних просторов и редких криков хищных птиц, в одной из возникших пауз Рафаэль наконец, с точно выверенными интервалами, нежно зазвонил в погребальный колокол своё соло — двенадцать часов… — которое звучало во все стороны одинаково решительно, и спокойно, и неторопливо… в ритме духа, который в этот раз не мог ошибиться — как прощание и вызов.

Только позже, когда на обратном пути он задвинул засов на входной двери и уже снова валялся на кровати, ему пришло в голову, что из-за такого благовеста его могли бы выставить за дверь. Вообще-то, никто не позволял ему сочинять собственную «Аве Марию». И ритм, и звучание, и длительность были строго оговорены — так же и звон погребального колокола для верующих людей на самом деле регулировался строгими правилами, не допускалось никакой свободы исполнения. Он и сам точно не знал, зачем нарушил эти правила. Сумасбродная идея, в которой была изрядная доля бунтарства и эгоизма, привела его к этому абсолютно непривычному исполнению колокольного звона, будь то звон в один колокол или во все разом, и с одной стороны, и так, и иначе, как будто что-то диктовало ему внутри, когда он слушал ветер, сычей и сов, и тишину ночи. Теперь Рафаэль пожалел об этом, поскольку предоставил Михнику и прочим ещё один повод для обвинения, который они смогут использовать перед деканом и даже епископом во вред ему: «Он дурачится с колоколами, высмеивает благовест и “Аве Марию”…» — могли бы добавить они к своим обвинениям, и даже если бы он сказал в свою защиту, что это было только один раз, это всё равно не осталось бы безнаказанным. Только Грефлинка, возможно, верила, что он, несмотря ни на что, звонил так только ради них двоих. Он бы напрасно пытался убедить их, что каждый колокол — это инструмент и что утренние и вечерние «Аве Мария» могут быть великолепными концертами, если, конечно, тот, кто звонит в колокола, тонко чувствует звук, тишину и ветер, дальние дали, а также расстояния, а также утреннее и вечернее настроение людей; если он говорит своим слушателям, говорит людским душам, что нужно пробудиться и выразиться в едином порыве. Он бы напрасно говорил им это, потому что они тут же решили бы, что он сумасшедший, или пьяный, или предатель-еретик, которого нужно как можно скорее скомпрометировать и удалить из тех кругов, в которых он мог вызвать нежелательные настроения и тем самым причинить вред.

Малодушие, которое его охватило, он заливал жганьем. Пытался забыть. Вообще всё. Пытался найти выход и спасение, по крайней мере брешь в заколдованном круге, которые дали бы ему утешение и отвагу, хотя и знал, что никогда не вырвется на свободу. Только если бы он, полный раскаяния, обещал, что с этих пор будет зависимым, послушным, заслуживающим доверия подданным Михника или, возможно, по его требованию попросил бы прощения перед всем комитетом, они бы, возможно, его пощадили. И у Грефлина он тоже должен был бы просить прощения. Возможно, и у Эмимы. Всем вместе и каждому в отдельности он должен был поклониться подобающим образом, и потом, может быть до конца своих дней, смиренно принимать всё, что им нравится. Возможно, это было бы правильно, и ему не грозил бы гнев ни декана, ни епископа. Да и кто бы мог упрекнуть его в преданности и смирении, которые являются уважаемыми и почитаемыми даже на небесах добродетелями? А подчиняться вышестоящему — конечно, и в этом нет греха и преступления, ни здесь, ни там… Ему казалось правильным, что он запер дверь на засов.

Однако через некоторое время ему послышалось, что в дверь кто-то скребется. Что скрипнула половица. Может быть, это просто затрещала древесина. Может быть, ветка груши царапала стену…

Потом раздался стук.

Совершенно отчётливый… Хотя, возможно, стучали не в кухонную дверь. Возможно, стучали в горнице или даже в передней.

— Кто там? — спросил он на всякий случай.

И, словно в ответ, где-то — то ли в комнате, то ли в передней — снова застучали.

Он зажёг свет и вышел в кухню.

Морда на столе уродливо ухмылялась.

— Кто там? — повторил он в воцарившейся тишине. И подумал, что это царапанье было очень похоже на звук скребущих собачьих когтей и что, возможно, эта шкура с оскаленной мордой… Он посветил вниз. Морда и вправду ухмылялась. Она и вправду глядела на него — стеклянно и мёртво, как глядят все чучела. Луч света мутно отразился в стеклянных глазах. Белые резцы мёртво ухмылялись. И больше ничего. Поэтому он просто дошёл до двери в коридор и рывком распахнул её. Никого. Расхрабрившись, он вышел в коридор. Но теперь что-то зашуршало в горнице, так что он резко обернулся и посветил туда. Снова ничего. Возможно, только ветер. И ветка груши. Собачья шкура лежала, ухмылялась и смотрела так же, как прежде. И всё вокруг было точно таким, как прежде. Свет лампы дрожал, и когда он оглянулся, и повернулся, и сделал шаг, по стенам заплясали молчаливые тени. То тут, то там, от той или от другой вещи исходило слабое мерцание. Но он нигде не видел ничего подозрительного, поэтому вернулся в кухню и на всякий случай ещё постоял у закрытой двери, прислушиваясь к тому, что происходит в комнате и в коридоре, и к ветке груши, которая после длительного перерыва снова принялась стучаться в стену. Но царапанье ветки ничуть не походило на шум, который он слышал до того. Это была вовсе не ветка… «Возможно, мне это просто кажется, — он скривил рот, — частично из-за жганья, частично из-за усталости и беспокойства… И в дымоходе запросто могла отслоиться скопившаяся сажа», — подумалось ему, и он попытался избавиться от ощущения, что бледная дама на стене глядит прямо на него и читает его мысли и что в её глазах он выглядит абсолютно смешным. Он бы мог вышвырнуть её в окно. Однако она всё равно, возможно, смотрела бы и видела, и, даже если бы он ни с того ни с сего бросил её в огонь, ничего бы не изменилось. Потому что казалось невозможным избавиться от такой картины и попросту выбросить её из памяти, если она однажды запечатлелась в ней. «Такие картины обладают душой, — пронзила его мысль, — каждая из них — и та, что в коридоре, и та, что в церкви, с Врбанусом VIII…»

33
{"b":"599421","o":1}