А перед глазами у него снова плясали лица. Лики святых — со страдальчески-горестными глазами, — отрешённые лики праведников в полумраке серебристого нефа во главе с Врбанусом VIII безмолвно и вместе с тем угрожающе поджидали, пока придут люди — все эти пьяницы, эти шлюхи из Врбья, существование которых на самом деле не имело никакого смысла. Он бы приковал их всех к скамьям, как рабов на галерах… Пусть молчат, пусть ждут, пока не проснётся сильный и суровый капитан и истина не пробьётся в их затуманенные хмелем блуждающие мысли. Он даже сам был готов подтолкнуть её, эту истину, чтобы она безжалостно упала и жгла, чтобы все до последнего человека в патетическом забытьи, словно эти святые с преданно-страдальческими лицами, погрузились в единую смиренную мольбу о помиловании. И тогда он встал бы перед ними, широко расставив ноги, и с издёвкой прокричал: «Этот корабль, дорогие мои, плывёт в никуда!»
Он расхаживал из угла в угол — так, что его шаги отдавались эхом от каменных плит — и, утешая самого себя, мечтал о наказании, которое с его помощью, если он только доберётся до епископа, наверняка постигнет Михника и потаскушку Эмиму. Так или иначе, это было решено. Ему нужен был только хороший план. На этот раз он не хотел торопиться. В душе вздымался мрак — холодной, отрешённой и какой-то незнакомой тишиной давило на него от алтарей и стен, и от всех этих смиренных бледных лиц, каждое из которых на свой лад отрицало людей и возвеличивало страдающее смирение, и за всем этим сурово наблюдал облачённый в алый бархат Врбанус VIII. Даже зазубренный треугольник на потолке, на котором почти не осталось позолоты, выглядел более приветливым, чем он. Таким мрачным показалось ему это здание, этот неф, этот корабль, который был не в состоянии дать ни веселья, ни счастья. Свет с трудом проникал в тусклые витражные окна, а в глазах деревянных фигур застыла смерть. Мёртвые картины, мёртвые мысли, последний путь и могущественный рыцарь в алом, мёртвое молчание, мёртвый мрак, смерть и приговор, вынесенный в соответствии со степенью смирения и раскаяния… «Этот корабль, дорогие мои, — только изображение рая», — сказал бы он им. В том числе Грефлину, измождённое лицо которого, словно галлюцинация, вертелось перед его глазами. Оно как будто просило подаяния, кривилось и в то же время беззвучно разевало рот, словно ежесекундно молило о помощи. Оно уже ни к чему и ни к кому не питало ненависти. Только бледно и безмолвно умоляло, как будто искало освобождения от невыносимого унижения и страдания. Рафаэль попытался отогнать этот образ, словно докучливое видение, которое неизвестно почему вылезает на передний план. Однако запавшие, потухшие глаза на костистом лице снова и снова умоляли его, как будто просили указать направление, которое сами не могли выбрать. В налившихся кровью подглазниках таилась история о грехе, и о похотливой женщине, и вонзившемся в грудь страдании, которое уже не может больше вызвать ни ненависть, ни боль — одно лишь мучительное горе, которое, как говорят, угасает последним.
Когда он, покачиваясь от выпитого жганья, вернулся в церковный дом, Михник и Эмима были одеты Луциями.
Белой и чёрной.
На столе лежали те же самые маски, которые они надевали на святого Николая.
Он смерил их взглядом и хотел молча уйти в кухню.
— Рафаэль, — остановил его Михник, — наденьте это.
Он ни с того ни с сего раскомандовался и сунул ему в руки какую-то белую собачью шкуру, или что-то в этом роде, с двумя торчащими ушами и уродливой зубастой мордой.
— Зачем это? — запротестовал Рафаэль.
— Затем, что сегодня Луциин вечер, не так ли? — льстивооживлённым голосом попыталась уговорить его Эмима.
— Не стану я ничего надевать! — пробормотал он себе под нос и спокойно, но решительно пошёл на кухню.
— Господин Меден! — старик за его спиной властно повысил голос. Однако Рафаэль не обратил на него никакого внимания. Он захлопнул дверь под носом у старика и спокойно улёгся на кровать.
Тем не менее Михник вошёл в кухню.
— Господин Меден, обращаю ваше внимание… — он прямо задыхался от возмущения.
— Обращайте, обращайте! — вздохнул Рафаэль и отвернулся к стене.
И старик, который ясно понял, что в этот раз ничего от него не добьётся, после короткого угрожающего молчания ушёл из кухни.
Однако сразу вслед за этим пришла Эмима.
Совсем тихо подкралась к кровати. Он слышал её. Однако не хотел оборачиваться. Тогда она пребольно, как будто когтями, впилась ему под мышки — так, что он взвился от боли.
В чёрной маске, в чёрном халате, с густыми прядями на голове, сплетёнными из ниток, она действительно удивила его. Он вздрогнул, увидев её в таком виде.
— Скажи, как я тебе нравлюсь? — хихикнула она под маской, тогда как он больше всего хотел бы пинками вышвырнуть её из кухни.
— Отставь меня в покое! — прошипел он, вне себя от ярости, снова улёгся и отвернулся к стене.
Он ненавидел её. Его буквально душила ярость от того, что она стоит рядом, и ждёт, и своим молчанием просит его встать. Не стало легче и тогда, когда Эмима вышла, когда через некоторое время за ней и Михником захлопнулась входная дверь и в доме воцарилась тишина.
Он прислушивался к порывам ветра и пытался уснуть.
По стене дома снаружи постоянно скребла ветка груши. И в порывах ветра ему слышались шаги, словно какой-то подозрительный гость завернул за угол… Он жалел, что прямо с утра не отправился к декану и, собственно говоря, не сделал ничего, что должен был сделать, потому что каждое промедление означало вину, которую всё труднее будет оправдать. Он был убеждён, что декан захочет знать, отчего он не пришёл сразу, когда всё было ясно с самого начала — собственно говоря, уже в тот вечер, когда эти двое пришли сюда, и он невольно посодействовал Михнику в его делишках. Он должен был сразу уведомить декана. Ещё до того, как они стали в доме хозяевами. Ещё до того, как Рафаэль спутался с этой, судя по всему, несовершеннолетней шлюхой. И ещё до того, как по деревне стали ходить слухи… Он сам сильно провинился. И в придачу можно ожидать, что к ним, этим слухам, ещё что-нибудь добавят, и что даже Грефлин, с огромным трудом выбравшийся из дома, скажет своё слово. Они могли бы навесить на него даже ересь, потому что он не мог отрицать, что назвал старика Врбаном, то есть демоном, как они бы, конечно, объяснили, а девушку — ведьмой и злом, которое пытается их соблазнить. Епископ был бы в ярости, услышав что-то подобное о своих подчинённых, и защищаться от такого обвинения даже перед деканом, не говоря уже о епископе, было бы чрезвычайно трудно. Даже письмо Эмимы о намерении профессора убить его он не сохранил.
Он знал, что ни покаяние, ни признание своей вины ни к чему не приведёт. Что в лучшем случае его просто-напросто отстранят от какой бы то ни было церковной службы и что от этой грязи он не отмоется до конца жизни. Чем больше он думал о случившемся, тем безнадёжнее представлялась ему вся ситуация. Ничего нельзя было сделать. Он мог только ждать и надеяться, что рано или поздно как-нибудь из этого выберется, что рано или поздно ему представится возможность…
Ветер крепчал.
На колокольне заухали совы.
И взгляд бледной дамы из темноты как-то приблизился — как будто она высунулась из рамы на стене, наклонилась к его постели и пытается до него дотянуться. Как будто она решила прийти именно этой ночью… «Если бы она вышла из своей рамы, то была бы чем-то другим, — осенило его. — И прежде — всё это время — она могла быть чем-то другим». Ему бы следовало только посмеяться над этим глупым чувством и мыслями, которые сбивали его с толку и пугали, однако он был не в силах прибегнуть к спасительной иронии, потому что это было бы всё равно что насмехаться над самой смертью и над всем настоящим и будущим, что не могло означать только привычку и видимость, над которыми человек рано или поздно скорчит пренебрежительную гримасу. В этой темноте и тишине с завыванием ветра и уханьем сов за стенами дома всё было настоящим. Включая мертвецов и смерть. И всё это смотрело на него и в него, тянулось к нему, в него, несмотря на то, что он отвернулся к стене, накрылся с головой и постарался думать о пустоте и голом небытии, скрывающемся за привычной иллюзией.