Кавалер ордена Британской империи четвертой степени поднялся по лестнице дома своего старинного друга, носителя титула Оттоманской империи, всего несколько недель назад ушедшего в мир иной, и достиг площадки балкона в тот момент, когда иерусалимская вдова покойного заперлась в своей комнате, а сестра ее Пнина придвинула к железному столику о трех ножках, установленному посреди выложенной плиткой площадки, кресло красного бархата, ранее хранимое для Иегуды Проспер-бека. Как только он уселся лицом к заходящему солнцу, Пнина принялась хлопотать, подавая ему легкое питье и печенье, не забыла и его шофера, оставшегося внизу, у руля автомобиля, спустив и ему поднос с угощением, положив на него, между стаканчиком с питьем и печеньем, монетку в пять грошей, в те времена считавшуюся весьма солидным «бакшишем» для любого шофера. Однако арабский шофер Дана Гуткина, эсквайра, принял ее как ни в чем не бывало и как нечто само собой разумеющееся, безо всяких изъявлений благодарности и подобострастных поклонов, подобающих шоферам мелких господ, и выразил ей свою признательность легким наклоном головы и любезной улыбкой, как пристало важному шоферу, пользующемуся престижем своего высокопоставленного господина и платящему ему щепетильно соблюдаемыми правилами хорошего тона во всяком месте и во всякое время.
В ту минуту на меня нахлынуло невнятное, волнующе-приятное и чарующее изумление внезапного проникновения в чертог при виде судьи с массой седых волос, тщательно зачесанных назад по обе стороны прямого пробора, и с выражением квадратной твердости на костлявом лице, глубоко сосредоточенного на процессе вытягивания своих длинных членов в кресле старого бека, с воодушевлением восклицающего: «Безусловно, безусловно» и отирающего свою гладко выбритую блестящую голову большим красным платком от капелек пота, сверкающих в закатном свете пляшущими искрами. Образ старого бека, такой, каким я видел его в последний раз перед его кончиной, сидящим на этом балконе в этом самом красном кресле, с клетчатым шарфом, намотанным вокруг его шеи иерусалимской женой, и своим древним хриплым голосом в бессильной ярости бормочущим ей в ответ: «Учитель наш Моисей! Учитель наш Моисей!» — образ этот предстал передо мной одновременно с образом судьи, сидящего на том же балконе и в том же самом кресле. Это случилось без того, чтобы одна картина заслонила другую, стерла или смазала ее очертания, без страха и в благодатной щедрости того чудесного, изумительного чертога, в котором я внезапно очутился. Но чертог исчез так же внезапно, как я в нем очутился, и вместе с ним растаял образ бека. А я сказал себе: нет, это невозможно, чтобы в этом красном кресле одновременно нашлось место для них двоих, и для старика, и для судьи, а кроме того, ведь старик уже умер, его больше нет. Так или иначе, что-то странное и необычное произошло здесь со мной, раз я вижу в этом кресле судью Дана Гуткина, а не старого хозяина дома.
— Знаете, — сказал судья Пнине, присевшей подле него, после того как забрала поднос у шофера, — он был старше меня всего на десять лет и тем не менее принадлежал другой империи, Оттоманской империи.
Пнина вздохнула и высморкалась, громогласно и с помпой. Глаза ее при этом увлажнились.
— Нет-нет, — возразила она, — Иегуда Проспер, мир его праху, был старше вас на пятнадцать, а может быть, и на двадцать лет. Вы ведь были совсем молоденький, просто юноша, когда изволили оставить йешиву и обратились к нему с просьбой подыскать вам должность. Он тогда уже был женат на моей сестре несколько лет. Вы ведь мой сверстник, а может, старше меня года на два, на три. Вы не помните, как мы вместе прокрались на двор к караимам поглядеть на турецких полицейских, гнавшихся за Али ибн Масруром, чтобы арестовать его после убийства на рынке Аль-Атарин? Годами говорили об этом, но что там произошло, я совсем не помню, ничего, кроме турецких полицейских, хватающих этого араба на Караимском дворе. Не знаю, помните ли вы…
— Конечно я помню. Я прекрасно все помню, Перла[45]. Ведь тогда я впервые собственными глазами видел закон в действии, — сказал судья, продолжая смотреть прямо перед собой на заходящее солнце, придававшее пепельно-голубое сияние, наподобие голубых прожилок стали, пронизывающих слиток красной меди, белым, тщательно зачесанным назад волосам и замкнутому выражению лица, лишенного какой-либо связи не только с происходящим вокруг него, но даже со звуками голоса, выходящего из его собственного скошенного по углам львиного рта.
Когда я спустился по ступеням в отдел Древнего Египта в Лувре, через двадцать девять лет после этих событий, мне бросился в глаза лев полированного кремня, который разлегся с выражением замкнутой мощи, проистекающей из самой себя и циркулирующей по замкнутому кругу, и наполнял золотистым сиянием храмовый чертог. Хранители храма искусств в синей униформе, а также несколько туристов, замешкавшись, переходили с места на место в зоне свечения попавшегося на их пути сфинкса, абсолютно равнодушные к той лучащейся энергии, внутри которой они находились, не потому, что обладали столь высокой силой сопротивления, а лишь поскольку были слеплены из непроводящего материала, как маленькие и легкие деревянные брусочки, остающиеся без движения внутри мощного электромагнитного поля, в то время как огромные железные брусья, сокрушающие крепостные стены, стремительно тянутся к магниту. Я провел рукой по холодящей глади кремня и взглянул в лицо сфинкса, смотрящего прямо перед собой, древнее, безмятежное и замкнутое лицо, и мягкий взвешенный голос излился из холодного поцелуя полированного камня, потек по руке и дальше, пока не зазвучал в моих ушах, ибо он пел древнее предание, ничуть не смягчая свое твердокаменное выражение лица. Только когда я вышел из музея, по-прежнему охваченный невнятным изумлением и дрожью чарующего волнения, во мне вспыхнула искра узнавания: голос, звучавший в моих ушах, был голосом судьи Гуткина, каким я слышал его почти тридцать лет назад на балконе нашего дома. Назавтра я снова поспешил в музей и спустился по ступеням в зал египетского сфинкса, но голос больше не гудел в воздухе. Я положил руку на кремень его лица, и ответом мне был лишь холод гладкого камня. Ни в тот раз, ни во все последующие, когда я являлся пробудить его, никакой голос больше не слышался. Если бы рот этого льва был львиным, лев этот походил бы на судью.
Как и у сфинкса, так же и у судьи, обращенного к заходящему солнцу, голос пребывал вне всякой связи с замкнутым выражением лица и приятно удивлял крайним противоречием мягкого, взвешенного, размеренного и успокаивающего тембра своему холодному и непроницаемому родителю. Но, отплывая по волнам этого голоса, я ощутил, как на меня накатывают валы тревоги, словно при скольжении по канату, натянутому между двумя горными хребтами, когда любое мельчайшее нарушение равновесия или ритма грозит закончиться падением в разверстую внизу бездну. Этот голос отплыл на тридцать лет назад и поведал историю Али ибн Масрура, когда впервые в жизни глазам Дана Гуткина предстал закон в действии.
С зарею встал Махмуд-эфенди, знатный и почтенный сын Вифлеема (ибо вифлеемцем был сей муж), дабы в карете своей подняться в Иерусалим, ибо собирался купить в нем из тонкотканой шерсти, из ювелирных украшений да из благовонных снадобий даров новой своей и юной нареченной, подобно бесценной жемчужине всякую заботу и гнев из сердца удаляющей, голосом своим всякую беду утоляющей и всякого мудреца и разумника покоряющей, на стан ее приятно взирать и груди двум газелям под стать, щеки нежны и свежестью цвета насыщают глаз певца и поэта, лик ее светится сквозь темную ночь кудрей, и очи сверкают молний небесных скорей, как сказал великий Ибн Аль-Тумас о подобной ей:
Клянусь, до капли я отдам кровь сердца своего
За четырех, что в ней одной, и все — для одного:
За локонов ее ночную тьму, лба белоснежный шелк,