После операции и выписки, вылеживаясь дома, прочитал «Смерть Ивана Ильича». Первый мой экзистенциальный текст. Все, началось десятилетие «толстовства». (Помнишь, как после первого семестра отправились в Ясную Поляну? Об этом у меня есть рассказ «Зона тишины».)
Когда поправился, поехали с мамой в центр мне за обувью на зиму. Центральный книжный магазин на Ленинском проспекте находился прямо напротив республиканского КГБ (растянувшегося на весь квартал, чтобы закрыть находящуюся позади тюрьму). На букинистическом стеллаже увидел Льва Толстого: темно-горчичного цвета блок – 20-томник! А у нас дома только прочитанный мной однотомник из «Библиотеки школьника». Я сам ужаснулся непомерности охватившего вожделения, но мама Толстого мне купила. Не вместо, а вместе с сапогами – не импортными, а «нашими», кирзовые голенища, но яловый носок: натянул на ноги и уж не безоружен против Заводского района и грядущей зимы 1962 года. Тогда я и начал читать дневники великого человека, исходившего в писательстве не столько из воображения, сколько из пережитого им самим.
«Автобиография»?
Отчим над своей наглядно мучился. Всю кухню задымил. «Места и главы жизни целой отчеркивая на полях». Или все-таки вычеркивая? Призыв оставлять пробелы в судьбе ко мне не относился. Далеко не все заполнил, вырывая из окружающего мира факты своей «био». Зная, что писать буду о ней и заранее этим мучаясь. Но деться от нее было некуда, эта био была впечатана в меня, как травма и тавро, и я в ее кровь макал перо – чтобы в одно прекрасное мгновение юности быть поддержанным словами Томаса Манна о Толстом, о его «аристократическом автобиографизме».
Отчим:
– Будь у тебя Ясная Поляна, я бы слова не сказал. Что хочешь, то и делай. Но время Ясных Полян, сынок, прошло.
Тоже правда. И что делать?
Объявить себя «аристократом духа» – и будь что будет.
Э
Человек, который мог себе позволить в советские годы иметь или писать автобиографию, отдельную от истории своего народа и человечества, был, конечно, аристократом. Но мне этот традиционный жанр остается чужд своей сюжетностью: хронология событий быстро улетучивается – и остается только пространственный и смысловой континуум, собрание всего, что успела на данный момент накопить жизнь. Меня волнует не биография, а биограммы, единицы жизненного опыта, вечные темы любви, дружбы, встреч, личных событий и переживаний, которые сшивают жизнь повторами, списками, перечнями. Заглядывая в свои юношеские дневники, я вижу целые страницы, исписанные рядами и парадигмами. Самые экзистенциальные моменты моей жизни. Самые радостные. Самые горестные. Девушки, к которым я что-то испытывал. Длиннейший список всех людей, которых я когда-либо встречал в своей жизни. Списки знакомых по степени внутренней близости и значимости. Списки главных поэтов и писателей всех веков, русских и иностранных. Списки мыслителей, наиболее повлиявших на меня. Места, где я побывал. Любимые города. Оттого меня так волнует поэтика списков у Сэй-Сенагон и у Мишеля Монтеня, ведь список – это вещи, изъятые из хода времени и соотнесенные не сюжетом, а лейтмотивом, биограммой, идеограммой, откуда вырастает и любимый мною жанр эссе. Жизнь мне представляется не линией, протянувшейся во времени, но скорее кругом в пространстве, созерцаемом с разных сторон. А это и есть энциклопедия (греч. «энциклиос» – циклический, круглый, круговой).
См. ПРИЛОЖЕНИЕ, Жизнь как нарратив и тезаурус
Автобус
Ю
Вот что нас сближало несомненно: автобус 111. От Центра на Ленгоры и обратно.
Утренние рейсы были школой интернационализма, пусть не вполне пролетарского: все цвета кожи. Не в обиде, но слишком тесно. Я предпочитал вечерние, «экзистенциальные».
Чтобы занять получше место, я поднимался на площадь Революции, где была конечная, верней, начальная, а потом проезжал «свою» остановку, у филфака «на Моховой», через Большой Каменный мост мимо «Дома на набережной» и кинотеатра «Ударник» – и далее по всему Ленинскому проспекту с поворотом на Ленгоры к Главному зданию и остановкой у лестницы Клубной части.
Лучшие моменты в 111-м: 1967-й, дождливые дни перехода осени в зиму, я возвращаюсь вечерами на Ленгоры, читая взятого в факультетской библиотеке Андре Жида, пятитомник которого издан сгоряча при раннем сталинизме. Не могу сказать, что в полном распаде от, но одно сознание, что я читаю «Имморалиста»… на всю жизнь запоминая отравленные строки финала про розы, которые гнили не распускаясь (чего я так боялся, надеясь все же распуститься).
Другой пик того же автобуса, это когда я решил, что пора начинать книгу о Москве, и разыскал в библиотеке, в никем не читаемом здесь журнале «Дон» первый роман Фолкнера «Солдатская награда»; читабельно, но еще как второй руки Хемингуэй…
Автобус почти пуст, я на любимом месте – сзади, у последнего, уютно скошенного к локтю окна. Высоко, все под контролем – и салон, и жизнь, в которой еще ничего не испорчено, кто-то мне нравится, но ни в кого еще я не влюблен, и голова на месте, и вот-вот от этой вынужденной читательской пассивности я перейду к прямому действию своей собственной прозы, пассажи которой реяли и сгущались надо мной, как туманности, небулы, галактики…
И так прекрасно ехать, взгляд за окно (отрываясь от Франции 1917 года), а там уже универмаг «Москва»… и знать, что при всей самозабвенности конечной остановки своей никак мне не проехать, потому что 111-й долго будет огибать периметр нашего византийского небоскреба.
Дневник
16 сентября 1967
Вчера: в окошке на крыше автобуса видел изнутри его уходящую вверх громаду университета в синем осеннем солнечном небе.
* * *
Возможно, самое сильное счастье – предписательское – познано на тех одиноких рейсах возвращения на Ленинские горы через всю Москву – а заодно и мимо темного и узкого устья перпендикуляра твоей, Миша, улицы.
Э
Да, 111-й – транспортная ось нашего бытия: от старого МГУ на проспекте Маркса до нового на Ленинских горах. Вероятно, мы с тобой ездили на нем в противоположных направлениях. Tы первые два года с Ленгор в центр, от университетского общежития на старый филфак; а я в последующие три года из дома на ул. Е. Стасовой (у Донского монастыря) на Ленгоры, куда филфак переехал из центра (1969). Почему-то от поездок в автобусе ничего не запомнилось, кроме заледенелых стекол и морозного пара. Ну и трижды выпрямленного числа 111, как символа юно-мужских надежд и устремлений. Да еще именная топография: по проспекту Ленина, через площадь Гагарина, к университету Ломоносова. Политика встраивалась в науку и вместе с ней убегала в университетский городок над Москвой-рекой.
Америка
Ю
«– Том!
Нет ответа.
– Том!
Нет ответа.
– Куда же он запропастился, этот мальчишка?…»
Америка изначальная, это – поэтика начал. Beginnings американских книжек как ни у кого. Быка за рога. Без предисловий. Раз, и ты уже там. На другом боку глобуса. Втянут с головой в нечто яркое, солнечно-веселое, понятное и неизменно интересное. Америка? Скучно не будет.
БССР – одна из учредительниц ООН. Благодаря этому из Нью-Йорка, с берегов Ист-ривер, возвращались в Минск люди, побывавшие в Америке. Одной из них была бабушка соученика, похожего на поросенка с белым отложным воротничком. В наш 3-й класс этот Новиков принес однажды револьверчик системы Derringer. Водяной, конечно. Но черная пластмасса, рельеф. Мозги мои сместились. «Еще есть кое-что…» Заманив к себе домой, Игорь Новиков дал подержать мне медную статую Свободы.
5 декабря 1960. День советской конституции. Ночной патруль, который не сумел меня убить и даже заткнуть мне рот, утверждал при разборке, что я обозвал их «полицаями». Что такое для них был «полицай»? Словарь Ожегова: «(презр.) Во время Великой Отечественной войны во временно оккупированных районах: местный житель, служащий в фашистской полиции. Служил в полицаях». По возрасту они, конечно, не служили, но были из белорусских деревень, страдавших и от полицаев, и от партизан. Уязвимость их понятна. Но оба были сильно выпивши. На обоих зимние шапки с опущенными и завязанными под подбородками «ушами». Прикрытыми к тому же высокими воротниками овчинных полушубков. Они просто не расслышали, что я сказал им вслед. Ни в коем случае не оправдываю нас, двенадцатилетних: братьев-близнецов Подколзиных и себя. Пятиэтажный дом над нами, как и все, что были по периметру, отмечал светлый сталинский праздник, а мы, отчасти отпущенные погулять, отчасти выставленные на мороз, сидели на скамейке, на выгнутой ее спинке, подпирая кирпич стены и попирая ногами рейки, где общепринято сидеть. К тому же мы глумились. Избитых выражений сам я избегал, но смеялся, конечно, над тем, как сплевывали близнецы: «День советской проституции!» Когда слева на свет окон вышел патруль, один близнец прошептал: «Мусора…» Мы тут же сползли на сиденье, чтобы не придрались. А я вполголоса сказал: