Но только смотри (не бери пример с меня, неисправимого грешника, послушай меня), чтобы этот универсальный всезнайка, богочеловеколикий истолкователь вместо шпината (как Моряк Попай), криптона, каменного бронтобургера и тому подобных рекламируемых лакомств от повара божественной силы, — не выбрал на обед именно тебя, сынок.
Каменко? Кременко? очнулся от дремоты Деспот, этот олух… Однако славен, как Ахиллей, смотри-ка. Уорхол предсказывал, что любой человек на свете когда-нибудь переживает свои пять минут славы. Только я иной раз задаюсь вопросом, неужели кардиохирург, под скальпелем которого скончался пятидесятилетний художник, пережил свои пять минут именно тогда, когда в ужасе голыми ладонями сжимал открытое сердце? Или, может быть, позже, когда уже некое маркетинговое агентство могло запустить рекламный слоган его медицинской фирмы: «Ложитесь под скальпель, который вскрывал сердце Энди Уорхола!» А потом повторить несколько раз в цвете бледноватой крови. Dixi.
Ладислав Деспот выстреливал своим новым цинизмом, преклонив колени на кровати (скорее как барахтающийся в воде щенок, чем как верующий, которого застали во время молитвы), и, согнувшись над собственной тенью, вырезал под ней что-то на обшарпанной стене. Выпрямившись, он с удовольствием осмотрел свое творение, согнулся, чтобы обдуть пыльные контуры рисунка, и пальцем протер зубы — словно их чистит, будто только что воспользовался затупившимся боковым резцом, похожим на сахарную голову — и тут мы увидели на стене нахальное облачко, за которым пригорюнилось маленькое скользящее солнышко.
Не знаю, какой глубокий, эмблематический смысл вкладывал в рисунок Ладислав Деспот, но по мне — так эта его рисованная отрыжка более всего походила на метеорологический значок, к тому же казалось, что я сам стою в мелком облачке, не доходящем мне до щиколоток. Несмотря на мои дурацкие ассоциации, произведение Деспота привлекло наше пристальное внимание, что даже обыкновенно нарколептический Иоаким протер свои мутные глаза, а муха, белая от осыпающейся известки, слетев со стены, уселась рядом — на рефлекторно съежившийся оголенный сосок нашего неподвижного сокамерника.
Я приоткрыл было рот, но тут же захлопнул его и убрал указательный палец, нацеленный на рисунок. Ведь как потом признаться Ладиславу, старосте нашей камеры, что я знаю, кто такой Каменко Катич, черно-белый метеоролог, поскольку в течение какого-то времени, некоторым образом, если так можно выразиться, сам частично был — он?
И вот, оказавшись на улице после увольнения, оставшись без словаря, я с третьего захода сдал экзамен (обратили внимание на это магическое число?) на водительские права и уселся за пульт управления «вартбурга», с багажом (и багажником) книг за собой, сделавшим излишним зеркало заднего вида, и целых три месяца внештатно трудился (воспринимайте это очень условно) метеорологом на одном из местных телеканалов, которые тогда возникали как язвочки на языке после вторжения того самого инициального облака у Ладислава. Как это «возникали»? спросил бы с сарказмом какой-нибудь человек, повидавший мир, если бы я позволил ему коснуться этого руками. Возникали, возникали, братец мой. Правда, это были не Си-Эн-Эн, не Би-Би-Си, не Че-Дже-Ше, здесь телестудии лепили из двух комнат и забытой кладовки, заброшенного амбара или пещеры с наскальной живописью. Стоило только сунуться туда-сюда, получить частоту и запустить программу по заявкам связанных между собой капиллярами зрителей в ареале двух с половиной окраинных улочек. Прямая трансляция свадеб, похорон, проводов, информационно-политическая программа и сердце всего — спортивная передача — вот, примерно такая концепция.
И вот я, постоянно дожидаясь в разных очередях, после одного из прослушиваний там и оказался. Прошел. И вовсе не как диктор, а именно как метеоролог, под полуправдивой присягой: убейте меня, порвите на клочки, делайте со мной, что хотите, если я не получил образования. Хорошо, сказала Наталия Заклан-Деспот и энергично, словно вошь, задавила окурок в пепельнице. Эта женщина дважды не повторяла.
Я и, правда, не знаю, была ли раньше Наталия хоть как-то связана с телевидением, но впечатление производила безупречное. Когда я, наконец, вошел в узкое темноватое помещение, через которое постоянно ходили какие-то крутые мастера, с любопытством и насмешливо поглядывавшие на кандидатов, куда меня почти случайно вытолкнули из массы, теснившейся у дверей (счастливая душа утопленника, вынесенная внезапным течением, и шлепнувшаяся на спасительный берег), я остановился, потный, оглушенный давкой и духотой, пессимистически уверенный в том, что любой мой будущий жест будет ошибкой. В какое-то мгновение я перестал понимать, из какой очереди выпал — то ли за паспортом, то ли за растительным маслом, то ли из толпы футбольных фанатов. Когда я был сопляком (зависимым всего лишь от литературы, выражаясь более романтично), когда героически считал, что искусство принадлежит всем, под сказки туристов, вернувшихся из Советского Союза и хором воспевавших чудеса, питавшие мое воспаленное воображение, я мечтал о поэтических митингах на стадионах, переполненных, как рог изобилия, о миллионных тиражах чистой поэзии (незамутненной сахарным песком или детской присыпкой), о бесконечных очередях за ботинками, шнурками и зубными щетками, в которых терпеливо стоял рабочий с раскрытыми книжками классиков в руках. Когда позже я сам оказался в подобных очередях дома, кроме «обжиманца», этой всеобщей бесполой эротики, если исключить изучение выцветших фальшивых лейблов и рассматривания роя кератом на влажных шеях (у кого хватало сил на глубоководную психологию утопленника), о чтении книг речь не шла.
Эту советскую сказку тогда разоблачил Рэд, Сашенькин родственник, литературный смотритель клозета и подавальщик в той далекой «Форме», подозрительном объекте кабацкого Петроварадинского Шанца, но его мягкого голоса больше я не слышу из-за треска в ушах, вызванного погружением в облако густого табачного дыма, из которого выплывает лицо железной леди «Канала 69», Наталки Заклан, вижу, как она подходит ко мне, ощущаю ее огненно-влажное дыхание, прячусь от ее мокрых, обдающих кипятком глаз; она хватает меня за подбородок, который изменяет форму, раздваивается, как у Кирка Дугласа, поворачивает мою голову вправо-влево, профиль-анфас-профиль, а софит меня кромсает, как в полицейском участке во время принудительного фотографирования. И говорит (не знаю, кому: спиритическим советникам? Золушкиным мышам?), впиваясь глазами в мою расцветающую тыкву: Оно. Ты человек, который мне нужен здесь. Человек для меня.
И вот, дитя мое, я пропал. Посмотрите, как между моим указательным и средним пальцами крутится и скользит ламинированная визитная карточка! На ней кроткими кириллическими буквами написано: Андреутин Стрибер, метеоролог. Небесный уездный шпион.
У каждого, кто умеет крутиться, постоянно возникает множество шансов. В газетах полно объявлений с предложениями баснословных кредитов. Достаточно присягнуть мошеннику — и раствориться в голубой дали. Но конкретно я не нуждаюсь даже в фальшивом имени. Я уже был взрослым мужчиной (а ты — девочка, маленькая женщина), когда узнал, что меня усыновили, и что Андреутин Стрибер — всего лишь имя запасного голкипера, второго вратаря, а мое настоящее имя, занесенное в подлинную, выданную в районном загсе атеистическую метрику, звучит так: Фуйка Пера! Андреутин Стрибер — и Фуйка Пера. Какая жалкая ирония. Но не буду вас утомлять своим несчастным диккенсовским детством. Настанет и для этого цейтнот.