Разве мог нормальный человек в то время упомянуть или воспеть справедливость, борьбу, свободу, потому что все это, вместе взятое, звучало как луноликий грош, съедаемый инфляцией?
Сколько слов, еще вчера замаранных идеологией и ортодоксальностью, запретных для любого с достоинством, вернулось к своим значениям (смотри, как патетика воодушевляет человека!), я от радости просто не знаю, что мне с ними делать. Вот и сижу на солнышке, бормоча до изнеможения: Тито, единство рабочих, крестьян и трудовой интеллигенции, братство народов и национальностей, самоуправленческий социализм.
Да здравствует все мертвое, повторяю, и не могу, обессилев, вернуть детям прилетевший мяч, а только смущенной улыбкой отвечаю на их нетерпение. Я столько раз в жизни прикидывался дурачком, что и сам едва различаю границы. Ничего удивительного, что окружающие считают меня использованной пустышкой. Я опустошен, мне это известно, иной раз не могу даже вспомнить название чего-то совсем обычного, а, как гальванизированный труп, показываю пальцем на хлеб, на стаканчик; признаюсь, что частенько «путаюсь в показаниях» и смотрю в сторону, когда позволяю дочке, раздраженной, с выпученными глазами, упаковать меня в пеленки для взрослых, которые снимет, когда вспомнит, этот отяжелевший новый пояс невинности.
Впрочем, я невинен, и не оправдываюсь. Радею, это мое занятие и моя политика. Волнуюсь я за всех за них, вот что. Мир полон небрежных механиков и опаздывающих часовщиков. Я не только воспитываю кошек, я должен присматривать. Злопыхатели скажут, что и за собой-то с трудом могу уследить, так куда уж за шустрой стаей, что так легко ускользает из поля зрения, как холодная старческая слеза.
В какой-то степени они правы — я бываю совсем слабым. Иной раз утром начинаю кричать, без какой-то конкретной причины (я имею в виду боль, или желая привлечь внимание, в чем меня чаще всего упрекают), и когда соседи начинают колотить в двери и спрашивать, что со мной опять такое, и долго ли будет это продолжаться, забываю, с чего это я завопил, может, просто из-за ощущения слабости, недовольства, так, наверное, мне кажется.
Не могу вспомнить, кто я такой, глухо оправдываюсь, стыжусь своего белья, своего смрада, и поэтому мне легче разыгрывать из себя несчастного, спровоцировать их ругань по поводу бессилия медицины, дочкиной нерадивости (ах, дочкой я ее называю с нежной иронией), и горемычной человеческой жизни вообще. И мне становится жаль своих невольных спасителей. Это не так страшно (разве что не принимаюсь их утешать), это все на поверхности, снаружи, внутри не так уж плохо, пощупайте сами, еще держусь, чувствуете? Я был бы идеальным, если бы не должен был говорить, и жить тоже.
С другой стороны, могу проснуться бодрым (согласен, это некоторое преувеличение), встаю сам, просто чувствую, что день — мой.
Вытаскиваю из футляра старый военный бинокль и со стоном облокачиваюсь на книги. (Одна из кошечек забирается ко мне на шею, мягко отталкиваю ее движением плеча). Навожу резкость, и вот, смотри-ка, это мой Сашенька Кубурин, сквернословит в своей импровизированной мастерской, ломая ящики и коробки. Значит, скоро увижу Златицу в домашнем халатике, с непринужденной прической а ля медуза горгона, как она прикуривает сигарету (хотя предыдущая наверняка все еще дымится в пепельнице) и равнодушно чертит пальцем на запотевшем стекле каких-то безумных червей и чудовищ, пока не позовет ее пронзительный свист самовара.
Нет, в отличие от моих более-менее регулярных обмороков, эти моменты вуайеризма (как мог бы их опрометчиво назвать невежа), моего участия в светской жизни (это уже звучит лучше) не означали ощущения превосходства, их нельзя было сравнить с извращенным обнюхиванием чужого белья. Мои ощущения более всего походили на те, что овладевают водителем большого грузовика.
Если спросить его, чувствует ли он себя на дороге хамом, как бездушный слон в посудной лавке, или как танцующий вальс борец, шофер без малейшего сомнения (и злобы) не согласится с такими сравнениями, но отметит, тем не менее, особое чувство заботы и внимания, которым мог бы обладать огромный, как Шварценеггер, воздушный шар (в форме сердца), который парит в комнате, полной подростков, уснувших где попало после безумной вечеринки, постоянно опасаясь кого-нибудь задеть и разбудить. Словом, все это было нежной мукой, сладким дремотным желанием, влиянием ангела-хранителя, желающего любой ценой смягчить чье-то легкое, но неминуемое падение. Я знал о них все.
Этот Сашенька Кубурин сразу переключал канал, когда, грезя перед экраном, натыкался на какую-нибудь мелодраму о тяжелобольных детях. Пугался, наверное, маленьких лысых черепов, худеньких прозрачных ручек и ножек, предсмертной невинности.
Вот если бы его спросили, то он скорее бы поддержал эвтаназию, это человечнее. По крайней мере, так он твердил Стриберу, своему сиамскому близнецу, с карманами, вечно набитыми книгами с ослиными ушами. Они все время были вместе, какой-нибудь блюститель нравственности уже начал бы их подозревать.
Ты бы дал разрешение отключить меня от аппаратуры, если бы тебя спросили, а ты бы знал, что надежды нет? — донимал он товарища.
Тот колебался, теребя бородку. Да, но что, если ты еще молокосос, и ничего еще не сделал? Ну, знаешь, познать женщину, научиться читать?
Дружище, речь не о наказании, а о милосердии. О жертве более глубокой. Ведь это не самая тяжкая ноша — жертвовать собой. Особенно если знать, что вернешься.
А что означает принуждение — жить дольше? Дольше терпеть боль?
В то же самое время, когда он спорит с приятелем (все происходит в нашем дворе, дети играют в мяч, а двое мужчин поочередно затягиваются одной сигаретой, поддерживая огонь и сидя на ступенях, с которых беззвучно срывается луч света, как детская коляска в одном старом фильме), в голове у Саши Кубурина возникает глухое подозрение (и он вновь вздрагивает), что с ребенком что-то не так.
Когда он явился к роженице с цветами, припоминает, так целая толпа специалистов едва не разнесла его в клочки, орган за органом. У ребенка поначалу не обнаружили ничего такого, но и потом он не переставал идти мелкими шагами, по улице, чтобы в чем-нибудь не ошибиться, не переступить черту и не подвергнуть опасности суеверную пантомиму, магический танец.
Посмотри на этого страдальца (я понял, что он показывает на меня, хотя я сидел на табуретке, почти совсем отвернувшись к детям, которые, перекрикиваясь, играли в мяч). Он такой несчастный и немощный, если будешь смотреть на него каждый день, как я, ты впадешь в отчаяние. Как долго еще надо делать ему искусственное дыхание?
Полегче, молодой человек, чуть ли не вслух возмутился я. Меня от тебя мороз пробирает, несмотря на то, что я знаю твою лживую натуру и склонность к преувеличениям.
Только не говори, что ты готов его съесть или треснуть кувалдой по голове, — осторожно усмехнулся Стрибер, и я на мгновение потерял его из виду.
Техника тут — не самое важное, — отмахнулся Сашенька. — Ты считаешь, есть принципиальная разница в том, распят ли Христос, повешен или расстрелян?
Он говорил как революционер. Террорист. Как человек, способный убивать во имя идеи или голодного брюха. Если бы еще и говорил о ком-нибудь другом.
Так он уж и не такой старый, — заключил Стрибер, рассматривая меня.
Слушай, в конце концов, за этот комплимент я приглашу его на объедки.
Должен признаться, этот парень мне был исключительно антипатичен, такого человека вам захотелось бы заразить, есть такие физиономии, каждый по себе знает. А был он (и это имело значение) разъездным торговым агентом, назойливым, как религиозный активист, я был уверен, что это он забивает мой почтовый ящик пугающе смешными листовками о скором пришествии Христа, потому что эти разноцветные бумажки с призывами к покаянию смешивались с бланками заказов на научно-фантастические романы, и оставлял их, конечно, Стрибер.