Второй давно вытек. Сейчас, уверен, я и не знал бы, что с ним делать. Чтобы все двоилось, как у пьяницы из анекдотов? Сумел бы я управлять им, или зрачок (как крупинка мышиного помета, если верить тому, другому) катался бы туда-сюда, как графитный шарик в детском игрушечном зеркальце, оставляя черный, кровавый след до тех пор, пока не сотрется до конца? Черт его знает. Да только его у меня нет. Неглубокую впадину я прячу под темной линзой очков в социальной оправе (которая, смотри-ка, самое осязаемое доказательство моей социализации). Я рассказывал, как потерял глазик?
Уцелевший вполне удовлетворителен. Правда, он близорукий, но я не жалуюсь. Отлично будет служить, пока опять кто-нибудь не потребует, чтобы я его вырвал. Когда он устает, я приступаю к специальной терапии: протираю его волшебным кольцом, вросшим в безымянный палец правой руки, и это помогает.
Кстати, кольцо досталось по наследству, отцовское. Из-за него я и глаз профукал. Нет, он не сразу выпал, когда я его увидел, а попозже, в сумерках, когда уже плохо видно.
Не знаю, говорил ли я: кольцо сделано со вкусом, серебряное, с темным рельефным рисунком, на котором слегка выпуклый раскрытый глаз пересечен линией горизонта и обрамлен циркулем. Это не печатка, но если сильно ударить сжатым кулаком, то потом (на лысой сыновней башке, например) отчетливо проступает зеркальный отпечаток описанного мотива. Кольцо закопали бы вместе с отцом, если бы в последний момент, когда я ненадолго остался в часовне один, склоненный над гробом с как бы молитвенно сложенными руками, не снял его с исхудавшего пальца покойника (оно легко соскользнуло) и не положил незаметно в карман, или сунул под язык, не помню. Я никогда не считал, что поступаю дурно, что я грязный расхититель гробниц, я считал, что, по крайней мере, это мое (раз уж меня вычеркнули из завещания), что имею на это право, сколько бы от меня ни отрекались.
В первый раз я заподозрил, что совершил грех, отказавшись продать его незнакомцу в ночном баре, или хотя бы дать кольцо ему в руки, чтобы он погладил и потер его (он страстно умолял); и вот меня, шатающегося, на выходе из бара жестоко избили, причем весьма профессионально (как я смог оценить). Три мрачных типа от души обработали мне почки (что я потом целый месяц, стиснув зубы, едва мог мочиться), но не требовали от меня ничего (у меня были кое-какие деньги, часы с золотой игрушкой вместо маленькой стрелки, с выгравированным автографом Тито и еще кое-какие ценные мелочи, которые обычный грабитель, наверное, не пропустил бы), кроме того самого кольца, и мучились с ним (я лежал на тротуаре, ничего не видя и истекая кровью), пока кто-то не прошел мимо, и они сбежали, пригрозив, что мы еще встретимся.
На мое счастье или несчастье, кольцо мне было мало, оно было как татуировка, и чтобы снять его, потребовалось бы немалое количество мыла или растительного масла, но и это под вопросом. Проще всего было отрезать мне палец. И они вполне могли бы это сделать, поскольку приближающаяся пара, шагов и смеха которой нападавшие испугались, после секундного замешательства просто сбежала, едва не наступив на меня, валявшегося на земле.
То, что это не было заурядным ограблением, опосредованно подтвердил коллега из соседнего кабинета (страстно увлеченный геральдикой и всякими символами), потерев мою руку с кольцом (она отекала на некоторых «совершенно секретных» документах), как будто вызывая покорного сказочного джинна, или пытаясь меня соблазнить, но поскольку я медленно, но недвусмысленно руку отнял, он спросил, откуда у меня украшение, а когда я буркнул, что оно досталось мне в наследство, нервно рассмеялся, заключив почти презрительно, что я даже не представляю себе, что ношу.
То есть, — спросил я и с усилием повернул кольцо (оно могло поворачиваться вокруг оси, но не проходило через утолстившийся сустав), и таинственные знаки остались в тени ладони, а кольцо теперь почти не отличалось от обычного обручального.
Вы носите эзотерический символ, знак распознавания, — и он упомянул название известной тайной организации, розенкрейцеров, тамплиеров, или бог его знает, кого еще, я в этом не разбираюсь, я всегда чувствовал себя одиноким отступником, стервятником-одиночкой, а не частью чего-либо, тем более таинственных братств, исправляющих мир и целующих друг друга в лицо. — Только он не на том пальце, это сбивает с толку.
Его надо надевать на мизинец, не так ли, — предвосхитил я его, вспомнив неподвижную отцовскую руку.
И тут мне, и правда, стало легче. Я страдал не из-за своего греха (а это меня, признаюсь, иногда терзало), но из-за греха отцов, по сути, из-за туманных рассказов о первородном грехе, а в это я не верил, даже в часы безысходности, когда поверил бы во что угодно, продал душу, изъеденную коррозией сомнений.
Теперь все сошлось. Моя семья с давних пор, насколько я знаю, придерживалась вызывающего оторопь обычая, который требовал давать первенцу имя отца. Это маленькое настырное проклятие, сравнимое разве что с легкой инвалидностью, закончится на мне (если вдруг сейчас, на закате дней, не явлюсь во сне какой-нибудь деве в обличье зобатого голубя), потому как своих детей у меня нет. Мою дочь таковой считать нельзя, во-первых, потому что я никогда не слышал о женском варианте имени (хотя не так уж и плохо звучит: Иоакима!), и, к тому же, она не моя косточка, не моя плоть от плоти, она от первого брака моей покойной сестры, и папой не называет по расчету.
Итак, я последний в ряду Иоакимов Блашковичей, что примерно соответствует плебейскому варианту увядшей ветви каких-нибудь там Людовиков, тянущейся параллельно и бесконечно. Если бы из нашей кухни кто-нибудь кликнул Иоакима, отозвалось бы хором не меньше четырех голосов. У этих и впрямь фантазии не хватает, — крестились за нашими спинами почтальоны с крепко зажатой в руке телеграммой на имя Иоакима Блашковича, теряясь перед восемью протянутыми, словно щупальца осьминога, руками. Наш пращур так расписался в самом низу счета, будто годичные кольца на рухнувшем фамильном древе были проложены копиркой. И все мы, последующие, оказались просто именными клонами в деградировавшей утопии.
Кроме того, от одной общительной почтовой работницы я случайно услышал, что Блашковичи — потомки саксонских рудокопов, которые переселились сюда еще во времена царя Душана. Когда я спросил, откуда ей это известно, она никак не могла сослаться на какой-нибудь судьбоносный источник, и смотрела на меня так смущенно, будто забыла, в чем соль анекдота, который начала было рассказывать. Я кисло улыбнулся.
И еще, когда я после каких-то литературных поминок представился Хуану Октавио Пренсу, преподавателю испанского языка в нашем отечестве, желая спросить его, действительно ли существует Борхес, он приветствовал меня словами привет, родственник, потому что его мать была родом из истринских Блашковичей, как и мать обольстительного, популярного музыканта Франци, которого я однажды ожидал после концерта на террасе ресторана в Ровине (чтобы проверить ту самую мою догадку о Борхесе, или что-то в этом роде), но не дождался из-за невыносимой реверберации электрогитар, которая у меня, даже в минимальном количестве, обязательно вызывала аллергический насморк. (Полагаю, что не имею ничего общего с однофамильцами — ни с Филипом, капитаном загребского «Динамо» семидесятых годов восемнадцатого века, ни с детским писателем, с которым случайно столкнулся в пивной Барсук). Этнографическая редкость, которой являюсь я, — повторяю вслед за писателем (он спокойно, с венгерским акцентом, произносит это в телевизионном интервью, которое повторяют в связи с его кончиной), — вымрет вместе со мной. Если я не переживу реинкарнацию или не превращусь в вампира.
Сказать по правде (в таких духоподъемных обстоятельствах все прочее было бы ребячеством), никто из моей родни ничего собой не представлял. Может, я слишком резок, так и вижу, как их старые души толпятся, как поскрипывают, но я не знаю ни одного геройчика, подвижника или Каина из всей братии Блашковичей. Во всяком случае, ни одного знаменитого, напрасно проверял в энциклопедии. Те, на кого, натыкаюсь, кажутся мне чужими, я не смогу связать их с собой, будь они и тюремщиками из тюремщиков.