Марафонец-черноризец. Спринтер с петлей, с освященным гашником. С грациозно подобранной рясой, с крестом в зубах. С голыми ногами в римских сандалиях. На хорошей тартановой дорожке, с вывалившимся потным языком станет весьма приличным мучеником.
Но, скажем, все это вы. (Я на «вы» со всеми, кого люблю, даже если я знаю их как облупленных, как местное облако, не один день путающееся в ближайших телефонных проводах.) Короче, с вами это случилось.
Что бы это могло означать, думаете вы, откуда течет эта река, размышляете, лежа на животе, когда вас беспокоит сердце. Вот что бы это могло быть, тот растрепанный учебник логики, падающий вам на голову с яблони и вырывающий вас из сна, то есть, я хочу сказать, что однообразная, убаюкивающая игра вдруг прекращается, сердце останавливается, потом спешит, как разрывная пуля, что пищит в фальшивом пистолете. Только откуда взялся этот мини-хаос, и мы одновременно по-дилетантски задаемся вопросом. Мы слишком напряжены? Нам мешает резкая перемена погоды? Или это какой-то незнакомец дурачится внутри нас? Беспричинно ли нас потрясает хаос, как маленькое жестокое memento morí, этот бегущий монах, и мы произносим это как под гипнозом, или управляемые пультом какой-то мелкой душонки, владеющей нами?
Тогда посмотрим в окно на корчащуюся улицу, на всех этих прохожих, на ораторов, что начинают фразу как авантюру (а когда начинают, то конца ей не видно), и среди всех этих привычных фигур, тысячелетних лиц, вдруг видим монаха, бегущего вполне проворно, если учесть неподходящую одежду; он привлекает внимание, как обнаженный языческий бог, соревнующийся в Колизее (а его член прыгает с бедра на бедро), но никак не может добежать до финишной ленточки, порвать ее грудью как звуковой барьер или кровеносный сосуд, и все мы чувствуем, что сейчас что-то должно случиться, что у этой жуткой загадки должна быть отгадка, и как нас от этой ужасной непристойности, от этого ложного свидетельства, охватывает стыд.
Но сердце уже бьется нормально, я встаю с кровати, глажу собаку, преломляю хлеб, вижу себя в окне. Едва узнаю вас спящей. Стою в пыльном солнечном луче, и это незаметно меняет мой акцент, делает меня более расслабленным и довольным.
Сегодня утром солнечный свет холодный и далекий, словно лунный. И на вашем окне нежные решетки. Если бы я не был таким толстым, то попробовал бы сделать приседания. Но только застегиваюсь до горла, я спал одетым. Сухо откашливаюсь, стараясь не испугать вас. Ритуальный утренний скрежет курильщика-марафонца. Что же видно из вашего окна, гадаю, не открывая глаз. Утро от всего меня отдаляет.
Ваши пальчики, с подушечками, нежно измученными гобеленовыми иглами, диабетом и крючком для вязания, свисают с края кровати, я возвращаю их под одеяло. Удивительно, какие они жесткие, безжизненные. Если бы вы не дышали так шумно из-за милых полипчиков в носу, я бы запаниковал.
Ваш сон я мог бы легко растолковать, как если бы он был моим. Окно канцелярии, где я сначала вкалывал, как раб, смотрело во двор церковного прихода.
Вы не забыли, что я трудился заштатным редактором и распоследним корректором в эротическом журнале «Пистон»? «Эротический» здесь просто эвфемизм для «порнографического», у нас ничего не имело никакого отношения собственно к любви. А только к любви к гадостям и разнообразным непристойностям. Например, это название. Вирильное, агрессивное, дикое. Однозначное, как эрегированный пенис. Хотя и женщина — тоже пистон, или капсюль, потрескивает под зубами, как не очень мучнистое яблоко с райского древа, воплощенный грех.
Я предлагал и более деликатный вариант, «Душа и сиськи», это определяет женщину как совокупное существо, двугубое созвездие, не так ли? Никто меня не слушал. Я забил свою стрелу Эрота в орфографию и холодно вычеркивал сладострастные вздохи, сводя их к мере, которая делает цитированный оргазм более естественным, человечным. Однажды моя Наталия после секвенции самоубийственной схватки подколола меня вопросом, если то, что мы наблюдаем, желание, а тогда как же называется то, чем мы занимаемся в темноте вот уже столько лет? Я воспринял это как неуместную, климактерическую шутку, заметив, что этот грязный голубой фильм транслирует ее ничтожный канал.
И когда я поднимал глаза от блудливых страниц текста, что ужом вился по пустым пространствам, в котором позже появятся печальные фотографии сплетенных человеческих тел с тупым выражением убогого коллективного наслаждения, мой взгляд петлял вослед мыслям и блуждал где-то снаружи, за стенами и стеклами, натыкаясь на безбородых священников, которые занимались земными мелочами, неприметно струясь по пути к Богу. Может, все это покажется вам излишне акцентированным, наивным: я, с пальцами, перепачканными в типографской грязи, в первобытном иле, в суетном коловращении жизни, в крахе мира, гляжу на посвященного, вне времени и пространства шествующего по усыпанной галькой тропе среди толстошеих сосен, вскрывая конверт со священным писанием, чмокая высохшие следы клея на краях, которые, в это верю я с некоторым опасением, облизал Бог лично. И хотя мы оба могли поглядывать друг на друга и считать последними, каждый делал свое дело. Один со склоненной головой, другой с поднятой головкой.
Прости меня, боже, я знал, что делал, пока дрочил одинокими вечерами, а наши папарацци раздвигали девам ноги своими телеобъективами, и редакторы по-человечески объясняли «персикам»-любительницам, почему наши двери для них так узки. Признаюсь, это действовало и на меня, возбуждало больше самой жизни. Два-три раза я видел Марию Магдалину, и мне этого хватало. Как правило, в том эпилептическом, посткоитальном обмороке, когда ронял голову на бумаги, быстро и сладко успокаиваясь.
Думаю, те, оттуда, мало что могли видеть, кроме моей головы, если бы не было отблеска, но я опасался, что сам однажды окажусь на какой-нибудь самородной фреске в образе полоумного чертенка, которые делают Страшный суд комичным, или в полу-фразе какого-нибудь апокрифического евангелия, опубликованного в самиздате за счет дремучего автора.
Что скажете о фразе: Ладислав бежит? Есть в ней таинство, пафос древней символики? Узнаете ли краткий выдох версета? Ладислав бежит. Береги спину, монах!
Мы внизу, облака — наверху. Если это мы — мы, тогда я понимаю. Тогда я нечто подобное, возможно, и сказал, имея в виду себя, приглядываясь с высокого окна к ангелам-головастикам, рассыпавшимся по этой юдоли чистых слез, по аллеям райских помидорных кустов (правильным, как александрийский стих), которые со страстью пересчитывают церковные мыши.
В какой-то торжественный юбилей местного собора прибыл посланник из Рима, лег навзничь перед алтарем, до меня даже донесся возвышенный псалом. Потом хозяева устроили для него в саду барбекю. Я видел, как он размахивает руками, пытаясь научить хозяйского волкодава приносить палку, заброшенную в глубину двора. Обступив их полукругом, присутствующие восклицаниями подбадривали растерянное животное. Лицо ватиканского дрессировщика, который напрасно кричал, было мне знакомо, хотя я никогда его не видел.
Помоги, Господи, вопили министранты, убоявшись, что стоящий столбом пес, который вертел головой и отчаянно лаял, станет ясным знаком их неловкого гостеприимства, той коварной мелочью, что погубит обед.
Я зажмурился в ожидании момента, когда теплящийся гам начнет переходить в подходящий гимн, в спасоносную песнь песней, пусть даже в виде эллипсоидного перпетуум мобиле (неавторизованного, как и второе древнее святое писание), а я услышу сквозь голоса умерших, но все еще живых священников страшный архетип, доносящийся издалека, в горячке, в псалмопевческом анабазисе:
У попа была собака,
он ее любил.