Разумеется, будь он сколь угодно современным и европейски ориентированным, но все равно надо, чтобы в душе он хранил что-то из традиционных ценностей — и лучше, чтобы это была девичья честь, а не, скажем, лапоть. Свадьбу он готовит на острове Святого Стефана (который, понятное дело, в наилучших добрососедских отношениях со святым Себастьяном, тем самым насыщается и подтекст, да и метафизический уровень), но тут по щебечущей нокии его настигает предательский голос…
С готового свадебного торта он отламывает фигурку невесты, ритуально съедает ее сахарную голову и уезжает в Милан, где хор моделей, наших землячек, изнуренных тоской и диетами, встречает его писком и слабо артикулированными возгласами обожания. Одной малышке, которая возбуждающе напоминает о неверной невесте, он оплачивает силиконовые грудные импланты, лишь бы забыть образ любимой.
Весть о том, что его бывшая скончалась от серебряной пули в нежной вене, застала его на матче «Ювентуса». Чтобы трагедия была совершенной и законченной, вскоре ему через шафера с несостоявшейся свадьбы передают одну из золотых цепочек из ограбленной ювелирной лавки Мадонна в форме петли, посредством которой покончил жизнь самоубийством впавший в депрессию Батрич.
Это последнее — доказательство того, что мир полон цепочек, и поучение всем анонимным участникам конкурса, заключающееся в том, что муде, даже литературные — неприличное для любого телевидения выражение.
Вот что можно было извлечь из моей книги, больше, чем из непрерывно звучащей музыкальной шкатулки, тут тебе мораль и развлечение, идеал и низость, I gioiella della Madonna из стекла!
И куда теперь надо девать воспоминания о Вериме, спросили бы вы, если действительно меня слушали. А никуда. Я его практически не помню. Особенно не это тело Шварценеггера с трепещущими клапанами из свиного сердца. В кого превратится в полночь одноногая красотка? В Золушку или в? В книжного жука-древоточца, говорите? Да. Похоже, вы начали понимать.
С восторгом я поднял свою «Книгу об операх». Из нее выпала фотография голого ребенка, сидящего на корточках.
На самом деле, фотографировать детей — страшное мучение. Они вертятся, крутятся, не сидят на месте, их надо подкупать, подделываться под них. И дуются, как только заметят обман, и тогда они для вас потеряны почти навсегда.
Могу себе представить, каково же художникам. Наверное, именно поэтому нетерпеливые инфанты на старых полотнах вообще не похожи на детей. Наверное, их писали по памяти. А это всегда движение в темноте на ощупь. Путешествие по мигрени. Как бы это выразиться? Мне с моим фотоаппаратом, на первый взгляд, легче. Щелкну, вспышка, и готово. Но это только поверхностная рана, моя беда глубже. Они, вообще-то, умеют фотографироваться. То есть, устраиваются, улыбаются, думают. Опускают на лица забрало своего идиотского опыта.
Поэтому для фотографирования лучше всего — раздеть их. Тела почти не лгут. Раскрываются мгновенно. Говорят более внятно. Более образно. Каждое маленькое тельце — мягкая, благословенная точка, в которой сходятся все точки мира, из будущего и прошлого, словно в сладостном аду. Эти фотографии вечны, чувствую, здесь допустима патетика. Правда, чаще всего дети их рвут, когда подрастают и приходят к тому банальному чувству, которое консервативные моралисты называют стыдом. Но и вечность — механическая кукла, которая портится или покупается в маленьких коробочках. Впрочем, если будете хорошо себя вести, я всех вас сфотографирую.
Деспот поднял фотографию с пола, всмотрелся в ребенка на ней таким взглядом, который, могу предположить, означал вопрос: и тебе вообще не стыдно? Но почему ребенок должен стыдиться? Зачем ему копошиться в тени, как последней лобковой вши? Хоть я и не такой Библиофил, но помню, что Адам и Ева познали стыд только тогда, когда вкусили плод с древа Добра и Зла. Быть хорошим не означает стыдиться, не иметь этого неприятного, унизительного чувства бесцельной свободы.
Деспот молча вернул мне фотографию. Такой вот он игрок. Иногда ничего, а иной раз — вроде неудержимого кровоизлияния в чистый мозг. Да и двое других. Метать перед ними бисер Мадонны? Не выйдет с ними драмы, господин начальник, разве только невнятный роман. Да и тот — из самых дрянных, из отходов поэзии. Из опилок сонетов. Из растоптанных строф. Так, какой-то печальный «расёмон», из четырех беспорядочных монологов. Это максимум. Только не смотрите на меня так, я думаю. Говорю вам, только — ничего, зеро, ноль. Могу поиздеваться над формой: пусть один рассказ будет исповедью в виде фантастики с ключом, второй — триллер-эссе, третий — пересказом представления, четвертый, например, станет повествовательной поэмой, ритмичной, может, даже рифмованной… Но для меня форма, знаете ли, не испытание, но — проблема.
Как это не знаешь, — теперь занервничал и Буха, тебя что, учить надо? Я юрист, полицейский, а ты практически на облегченном режиме. Почти свободный! Знаешь, какое сейчас время? Я человек современный, а не медведь сибирский. Не могу же я тебе диктовать?.. У тебя есть арнаут этот, терроризм нынче в моде, на это есть спрос, он у тебя в коме, даешь такой поток сознания, вот тебе и фабула, «Сумеречная зона», «Секретные материалы», людям это нравится, такие преддверия ада. Ладислав у тебя есть, жена у него — огонь, он ложки глотает, поэт проклятый, давит теток по улицам, как серийный Раскольников. Старик Иоаким у тебя опять же, не поймешь, то ли он себя Тито воображает, то ли его ночами душит, всеобщий идеологический раздрай, можешь делать с ними что хочешь, и при этом никого не разозлишь, как будто ты о Цезаре или о Франце-Иосифе… Сделай хоть что-нибудь, парень, иначе хана.
Сделать хоть что-нибудь?! И это вот так, без иглы и трубочки? Чтобы каждый проартикулировал свое страдание, так называемый стыд, то, из-за чего здесь оказался? Разве это не психодрама, вечернее шоу желаний? Наше обучение новым профессиям (потому что отсюда ты не попадешь сразу за пюпитр, на кафедру, мой дорогой учитель, а окажешься в уютном подвале, в пристойном подземелье, где будешь гнуть спину и выпрямлять гвозди), курсы по окучиванию картофеля, ненасильственному уничтожению золотистых колорадских жуков, экологической очистке мира от самого себя — они интересны как сценические рамки, где (пере) воспитанники ведут себя как дети, их шалости и перешептывания гротескны, но все это слишком статично, встаешь, когда тебя выкликнут, как тебе велит розга или регламент Нового Завета.
Что ты не оставишь детей в покое, — спрашивает меня в библиотеке Деспот, когда я пытаюсь расчистить сцену для репетиции того, что никак не начнется. Я делаю вид, что не слышу его.
Что это ты делаешь, — негодую, чуть не плача.
Что я такого делаю?
Только сидишь и сдуваешь с книг пыль прямо мне в лицо.
Это не моя идея, с нашими статьями по приговорам, — пытаюсь я оправдаться. Все это начальник придумал, я только выполняю приказ. Вычисти толчок зубной щеткой. Составь опись книг. Напиши ребенку сочинение на вольную тему. Поставь пьесу из тюремной жизни. Что поделаешь, раз мы не монахи. «…и они не видали наготы отца своего», о, нет.
И что это — исповедь? Кто, спрашиваю, скажет о своем грехе искренне? И какое преступление больше всего подходит для искусства? Лучше его самим придумать.
Например, — советовал Деспот, — литературный критик уничтожает писателя. Замечательное общее место. Теплое, светлое, комфортабельное общее место. И уголовники с удовольствием посмотрят.
Кто из нас, цыплятки мои облезлые, не мечтает об идеальном преступлении? Идеальное, потому что невидимое, незаметное. И не столько преступник, сколько само действие. Совершить нечто ужасное, что не нарушит поверхностной гармонии, останется незамеченным — вот это вызов, вот идеал. Несокрушимое алиби остается в старосветских детективах. Неосознанное преступление, вершина циничного агностицизма — вот избавление!