Радикальный разрыв возникает в силу того, что «я»-чувствующее отделяется от собственного телесного образа. А это значит, что наступает момент решительного изменения: вместо равновесия и единства: «я»/ тело – другой/мир проявляется иная форма существования: «я» – тело – другой/мир. Тело теперь не «мое», оно – итог игры внешних мне сил и никак не зависит от выбора, который могло бы совершить мое «я»-чувствующее. Так ирреализуется ближайший мир, ибо посредник, способный ввести нас в мир и соотнести с Другим, а это и есть образы тела, не имеет к нам никакого отношения. Происходит то, что называют развоплощением (Р. Леинг)[8], опустошением (Г. Панков)[9], распадом (Ю. Минковски)[10]. Место, которое занимает мое тело, опустошено, точнее, само тело и образует собой оболочку для пустоты. И это уже не «мое» тело, а тело вообще, которым при случае может воспользоваться каждый. Внутри «я» образуется что-то от пустоты, поэтому оно так легко замещается фантомом Другого. Тело как проводник в мир утрачено, шизо оказывается перед пустотой, которую ничем не заполнить, раз утрачена первоначальная связь с самим собой как ближайшей телесной формой. Весь интерес сосредоточен на межпредметной пустоте, на этом «втором» пространстве – наиболее активном и всепожирающем, и оно ужасает.[11]
Лагерь смерти Освенцим экстерриториален, он не имеет географически-физического измерения, он вне пространства жизни, только место, где должна исчезнуть не только жертва, но и палач, все следы палаческого зверства, это место – «черная дыра». Идеальное уничтожение. Хотя жертвы молчат, их стоны слышатся в криках команд, отдаваемых палачами… – точный образ свидетеля. Какая-то странная синхронность между голосами палача и жертвы. Если вдуматься, то действительно, жертва находит место собственному переживанию ужаса в командах и угрожающем рыке палача: она кричит в палаческом приговоре, измеряя силу ответной боли и страдания в той злобе, с какой на нее обрушиваются, преследуют и «сжигают». На стороне жертвы – страдание, боль, страх и немота; на стороне палача – команды высшей власти, крик, злоба, месть, ненависть. Палач и жертвы намертво сцепились в этой идиосинкразической связке, их не отделить. Игра познания развертывается между ними, не между абстрактным сущностями, опытно не воспроизводимыми и отрешенными от языка. В непрерывном потоке ужасающих образов, исходящих от «Освенцима» повторяются только образы уничтожения: сжигание, газация и интоксикация, истощение, отравление, унижение и подавление.
Даже трагическая рефлексия Т. В. Адорно, того, кто одним из первых попытался придать метафизический смысл «Освенциму» – наталкивается на что-то, что не может быть снято в игре философских спекуляций, как будто есть предел самой мысли, мыслящей то, что невозможно мыслить. «Запрет на изображения, наложенный Ветхим Заветом, наряду с теологической стороной, имеет и эстетическую. То, что никому не позволяется делать никаких изображений, а именно изображений чего-либо, означает в то же время, что такое изображение невозможно». Освенцим для Адорно[12] – не только финал культуры, падение занавеса, но и повод вновь исследовать путь западноевропейской цивилизации, приведший ее к катастрофе. В его философском стиле явно учтен опыт глубокого травматического переживания, решительный отказ от нейтралитета великого кантовского Наблюдателя.
Часть первая
Запрет образа
Что значит «после Освенцима»?
Не смотри, не кричи, не помни!
Архив «Освенцима» (редкие фотографии и кадры документальной съемки) и многие другие свидетельства Непредставимого – все это неотвратимо движется на тебя, и ты видишь то, что нельзя видеть («человек не должен видеть это никогда»), – следы нацистской машины уничтожения. Крик, никем не услышанный, чуть ли не хрип… нескончаемые сцены преступления: скользящая вдаль перспектива железной дороги, изгибы стен, подхваченные ровными рядами колючей проволоки, по которой пропущен ток, за ней люди-скелеты: одни кажутся мертвыми, другие чуть живыми; в темных глазах детей отпечатаны боль и испуг, фигуры палачей из СС; на фоне башен охранников сваленные в кучу мертвые тела, дым над крематорием; комната, заполненная женскими волосами, – помнить о канатах для подводных лодок из женских волос, о сумочках и портмоне из человеческой кожи… этих «вещах» Освенцима.[13]
И все это мы видим, что же перед нами, – абсолютное Зло?
Почему эти свидетельства еще есть, почему их никто не уничтожил, может быть, лучше забыть то, что не должно было произойти? Эти фотографии отталкивающе невозможны, они даже и не разоблачают, они говорят нам о том невообразимом по чудовищности преступлении, для которого нет человеческого суда. Что разрушает естественность и чистоту нашего восприятия? Да, повторение! Фотографии самого ужасного и отвратительного не в силах удержать мое восприятие; все, что я могу сказать о них, это то, что они здесь передо мной, что они только сообщают мне информацию о том, что произошло в прошлом. Между моей позицией в мире и тем, что я вижу, – дистанция безопасности, которую я не смогу упразднить. Р. Барт заметил, что фотография «не способна выйти за пределы чисто деиктического языка».[14] Благодаря фотографии я могу касаться ужасающих вещей. Отношения между моим взглядом и предметом, на который я смотрю, устойчивые и повторимые. Глаз видит, потому что поддерживается точечной силой руки, касающейся мира; как всякий механический инструмент, та же палка, он безразличен к содержанию фотообразов. Именно поэтому касание ужасного и невыносимого сегодня намного безболезненнее, чем вчера. Нет ни запаха, ни криков жертв, ни движения людей, ни бараков и эсэсовцев-охранников – все стерилизовано. Мы видим всё, ничего не ощущая. Известная анестезия чувств, исходящая от самых отвратительных фотографий мест преступления. Привычка взгляда, похожая на стирание. В поиске различия между Освенцимом как метафизическим и историческим фактом (документом, свидетельством: признанием палача и памятью жертвы) мы можем потерять истину. Наша неспособность постичь абсолютное Зло и поэтому попытаться исправить старые ошибки, стать другими… так метафизика не в силах помочь мыслить подобный вариант всепоглощающей гностической злобы. Непреодолимость абсолютного Зла отказывает метафизике в возможности его мыслить. Теперь метафизическое размышление не может ни служить фоном для факта, ни претендовать на истину: это как бы два наблюдения за одним и тем же объектом с разных временных дистанций. Нейтральный наблюдатель не может попасть внутрь лагерного Dasein, быть тем, кто выжил, кто сохранил возможность свидетельствовать. Поэтому будет знать только то, что представлено в виде набора случайных фактов. Так что и переход от внешнего наблюдения к внутреннему наталкивается на сбой дистанций: неполнота достоверной документальной базы, нехватка свидетелей, искажения и фальсификации свидетельств.[15]
Полагать, что поведение нацистов не сможет объяснить никакой здравый рассудок – это абсолютизировать мировое Зло; так палачи и насильники могут оказаться чуть ли не пришельцами с другой планеты. Это отмечается всеми критиками (начиная с Адорно и Хоркхаймера вплоть до А. Бадью, Ж. Рансьера и Ф. Лаку-Лабарта). В чем опасность таких установок? И с чем столкнулась X. Арендт, когда писала свою книгу «Эйхман в Иерусалиме»? Преступления нацистов столь чудовищны, что невольно демонизируются, – отсюда их «непостижимость», «непредставимость», «невозможность». Но может быть, зло не столь сакрально, как кажется, ведь даже преступления, которые вызывают сегодня особое негодование и протест, остаются обыденно привычными для преступного политического режима. Лагерные палачи с небывалым энтузиазмом и рвением конструируют все новые средства для успешного уничтожения «расово чуждых» народов. На мой взгляд, зло может стать абсолютным, когда оно отделяется от добра, т. е. существует как бы само по себе, без оглядки на добро. Но здесь есть и другая опасность. Как только мы признаем, что человеческое зло банально, что оно всегда рядом и человек готов совершить преступление, причем, самое тяжкое, мы тем самым свыкаемся с фатальным исходом человеческой истории. Но и напротив, отказываясь от версии абсолютного Зла, мы невольно способствуем забвению. В то время как поддержка версий, усиливающих историческую память, дает нам возможность заложить основания новой этики. Ведь Освенцим и ГУЛАГ – это те пределы человеческого, которые нельзя вытеснить из памяти, не перестав быть человеком, цивилизованным существом, живущим по общим правилам морали и под Законом.