Мать заснула на софе и тихо сопела. Примерно в час ночи я разбудила ее и отвела в спальню. Мать сердито уверяла, будто вовсе не спала, однако послушно пошла со мной. Потом легла спать и я. Через некоторое время пришел Генри. Я слышала это уже сквозь сон. Он лег рядом и начал гладить меня. Я пробормотала, что очень устала и уже сплю. Генри заворчал, но отодвинулся.
На следующий день мы завтракали поздно. После завтрака поехали в Берлин. Генри то обходил меня на своей машине, то отставал, чтобы затеять гонки. Но я не поддалась на его уловки.
В моем почтовом ящике лежали поздравительные открытки и письмо от Шарлотты Крамер, которая приглашала отпраздновать Новый год у нее.
Вечером мы пошли с Генри ужинать. Мне хотелось поговорить с ним о его жене, но у него не было настроения, а я не настаивала. В конце концов, это его проблема. Я ничем не могу ему помочь.
Утром я пришла в поликлинику рано. Карла рассказывала, как провела праздники, а я делала вид, будто слушаю. В десять часов начался прием.
12
Следующие месяцы прошли без особенных событий. Я работала, возвращалась усталой и дома лишь читала или смотрела телевизор. С Генри мы виделись два-три раза в неделю. Наши отношения стабилизировались, они были удобны и постепенно вошли в привычку. Иногда я не встречалась с Генри целую неделю, меня это вполне устраивало. Мне казалось, что таким образом наша связь избежит будничности, хотя не слишком верилось в это.
В соседнюю квартиру, принадлежавшую раньше фрау Рупрехт, въехал новый жилец. Я видела его редко.
В феврале мне исполнилось сорок лет. Мать приехала навестить меня. Она полдня тряслась в вагоне, чтобы немного побыть со мной. Она подарила мне блузку, и мы пошли в кафе. Мать рассказала, что у сестры с Хиннером летом будет помолвка, если к тому времени уладится дело с разводом. Затея с помолвкой показалась мне нелепой, а впрочем, отнеслась я к ней довольно безразлично. Отец чувствовал себя плохо. В последние годы со здоровьем у него было вообще неважно. Мать спросила, что мне подарил Генри. А он не знает о моем дне рождения, ответила я. Мать поначалу расстроилась, но успокоилась, когда узнала, что мы с ним по-прежнему вместе. Мать просила совета, как ей жить после смерти отца. Возможно, она намекала, что хотела бы переехать ко мне, поэтому я растерялась и ничего не могла сказать. Но мать прикрыла рот рукой и прошептала, что говорить об этом грех. Ведь отец еще жив.
Вечером я проводила мать на вокзал. Я смотрела на нее с перрона. Грустная старая женщина сидела за грязным стеклом и робкой улыбкой просила меня о сочувствии.
Дома я попробовала как-то осмыслить свое сорокалетие. Но в голову ничего толкового не приходило. В сущности, что от этого менялось? Мне хотелось перемен, каких-то новых, больших событий. Только каких?
В марте было введено летнее время. Мы переставили часы на час раньше. Это явилось самым примечательным событием моей жизни за последние месяцы.
Лично для меня вроде бы ничего не изменилось, и все-таки обычный ход времени был нарушен. В надежном, отлаженном механизме произошел сбой. В моей жизни такого быть не могло. Она похожа на размеренное движение маятника стенных часов, что висели у дяди Герхарда. Такое движение бесцельно, здесь не бывает неожиданностей, перемен, переходов с одного времени на другое. Рано или поздно, но маятник остановится. Иных событий не предвидится.
Осенью мы переставим стрелки обратно. Нововведение будет как бы отменено, и регулярность моей жизни восторжествует. То есть осенью все опять вернется на круги своя.
В свободные дни я иногда ездила за город фотографировать, хотя теперь мне все труднее находить интересные мотивы. Появилось такое чувство, будто все уже было. Возможно, меня просто удручают шкафы, забитые фотографиями. Для моей коллекции безлюдных пейзажей в квартире не хватало места. Следовало бы собраться с духом, просмотреть старые снимки и выкинуть большинство из них. Но на это у меня нету сил. Поэтому я порой возвращалась домой, не сделав ни единого снимка. И всякий раз это казалось мне поражением, хотя и незначительным, но тем более досадным.
Иногда я навещала друзей, о чем потом сожалела. Либо у нас оказывалось маловато общего и разговоры лишь навевали скуку, либо я боялась, что судьба другого человека ляжет бременем и на мои плечи. Меня не интересуют чужие проблемы. У меня есть свои, и они тоже неразрешимы. Они есть у всех, так зачем говорить о них? Знаю, найдется тысяча аргументов, чтобы говорить о проблемах именно поэтому. Но мне разговоры не помогают. Они тяготят меня. Я не желаю быть свалкой для запутанных житейских историй. Во мне нет достаточной сопротивляемости. Я слежу, чтобы беседы с моей приятельницей Анной, которую насилует муж, не затягивались дольше часа, причем устраиваю их обязательно в людном месте, например в кафе. Это заставляет Анну соблюдать сдержанность, не дает ей распускаться и донимать меня жалобами на своего закомплексованного мужа. Я не бывала у нее дома и не собираюсь к ней. (Если, конечно, мое дежурство на «скорой помощи» не выпадет именно на тот день, когда нагромождение мелких гнусностей доведет эту пару до настоящего кризиса, и мне не придется ехать к ним по срочному вызову.)
До сих пор мне удавалось уклоняться от домашних визитов к шефу. Я боюсь попасть впросак. Мне не верится, что его симпатии бескорыстны. Я нутром чую под ними второе дно. Стоит мне позвонить в дверь их квартиры, как уже через час уютное кресло окажется ловушкой чужих проблем, силками, расставленными на меня еще одним беднягой. Жаль, если мое — пусть даже с оговорками — расположение к старику, уважение к нему сменятся всего лишь состраданием. Разумеется, у него есть проблемы, но, надеюсь, мне не доведется узнать про них. У меня полно своих проблем, как у Анны и моих родителей, у Хиннера и сестры. У жены Генри тоже проблемы. (Теперь, когда Генри мертв, ее проблемы не исчезли, а уступили место другим. Но и ее новых проблем я не хочу знать.) Только у бедной фрау Рупрехт больше нет проблем, зато они появились у домоуправа.
Я никогда не обсуждала с Генри его проблемы. На некоторые он намекал, о других я догадывалась сама. Слава богу, удавалось избегать этой темы. Интерес к делам другого всегда ограничивался деликатным вопросом: «Как поживаешь?» Ответ на него обычно соответствовал нашему молчаливому уговору. Нам не приходилось опасаться неприятных сюрпризов друг от друга. Зачем докучать другому своими бедами? Зачем омрачать милое времяпровождение мыслями о неразрешимых проблемах? Вряд ли это действительно обогатит наше общение. Словом, у нас все в порядке. Когда ни спроси, у обоих все в порядке. Это служило нам прочной опорой, надежной гаванью в безбрежном море человеческих проблем. «Как поживаешь?» — «Хорошо! Все в порядке!» А если нет, то лучше оставаться одному и орать среди своих четырех стен. Когда бы мы ни встретились, у Генри и у меня все в порядке. Счастливой я себя не считаю, но и несчастной тоже. Я довольна, а это немало. Меня устраивает молчаливый уговор, который делает наши отношения простыми и удобными.
Генри умер восемнадцатого апреля. За день до этого мы виделись с ним. Перед работой я пила у него кофе. А через два дня я узнала, что он умер. Фрау Лубан позвонила мне в дверь и сообщила об этом. Не знаю, откуда она обо всем узнала. Наверное, она и это объяснила, но я забыла или не расслышала. Позвонив, фрау Лубан проговорила с порога:
— У меня плохие известия. Господин Зоммер умер. Я подумала, что нужно сообщить вам о его смерти.
Никогда не забуду ее взгляда, этой смеси сочувствия и жадного любопытства. Она попыталась пройти в комнату, но я помешала. Помешала тем, что осталась в дверях. Я была слишком ошеломлена, чтобы понять смысл ее слов. Фрау Лубан хотела взять меня за руку и отвести в комнату. Каким-то образом мне удалось отнять свою руку. Она еще что-то сказала, чего я опять не поняла. Фрау Лубан спросила, не надо ли мне помочь. Я взглянула на нее и ответила: «Нет». Она не двинулась с места. Тогда я сказала: «Спасибо» — и захлопнула дверь.