— Но это же пустая формальность!.. — убеждал озадаченный барон. — Никто не требует от Анимаиды Васильевны, чтобы она изменяла своим убеждениям. Пусть она хранит свои убеждения в какой ей угодно целости. Я ее убеждения уважаю и сам держусь точно таких же убеждений. Но мы люди слабые, мы не в состоянии переделать общество. Значит, пока не произошло торжества наших убеждений, мы должны делать обществу возможные уступки. Убеждения убеждениями, а жизнь жизнью. Надо применяться. Феминизм и свободомыслие Анимаиды Васильевны нисколько не пострадают оттого, что она, ради формальности, ну, просто, только ради формальности, дозволит повенчать себя в церкви…
— Которую она не признает, — язвительно подчеркнула Дина. — Великолепно!
— Да — что же из того? Ведь, и мы с вами не признаем, однако — решили же венчаться…
— А вы думаете, это с нашей стороны очень честно и искренно?
— Однако, мы идем на это, потому что любим друг друга и желаем взаимного счастья…
— Да, но я, с своей стороны, сознаюсь откровенно, что это — измена своим взглядам, и чувствую за нее большой стыд, как человек, не выдержавший испытания своей зрелости… Но я— хозяйка самой себя. Мой поступок — мой и стыд. Но я не хочу и не имею права требовать, чтобы, ради моих удобств, близкий мне человек сдался на капитуляцию своим врагам и наживал себе внутреннее недовольство и стыд.
— Помилуйте, Дина, — возразил барон. — Зачем так глубоко зарываться в самоанализе? Ведь это какое-то предвзятое желание мучить себя смотрением в корень.
— Очень может быть, — резала Дина, — но что же мне делать, если я не принадлежу к числу людей, способных утешаться тем, что удачно скользят по лакированной поверхности?
— Да и меня, надеюсь, вы не имеете основания причислять к поверхностным людям. Я лишь стою за то, что существо предмета не изменяется от его видимых приспособлений к неопредолимой необходимости. И, наоборот, очень часто, — именно для того, чтобы сохранить целым существо, благоразумие и долг требуют подчинения наружной формальности…
Дина на это отвечала, что мало-ли какие бывают формальности:
— В первые века христианства тоже никто не приглашал мучеников непременно веровать в идолов и в божественное имя цезарей, а надо было только покурить пред ними щепоткою фимиама и сделать публично несколько благоговейных жестов. Формальность, пустая формальность, — однако, люди предпочитали ей — идти на кресты, на костры, на эшафоты, в львиные челюсти…
— Дина, вы ужасно экзажерируете, — воскликнул барон: он любил подобные слова. — Что общего между христианами в цирках и амфитеатрах и десятью минутами стояния и хождения вокруг аналоя? Неужели тут — в отказе подобном — вы способны видеть какой-то героизм?
Дина заметила, что о способах героизма она спорить не будет, но — убеждение, какое бы ни было и в чем бы оно ни проявилось, есть убеждение, и насиловать его нельзя. А к жертвам и уступкам его понуждать — это все равно, что сказать человеку, что вера его — пустая вера, которая совсем ему, по существу, не нужна и не важна, и может он ее, значит, применительно к обстоятельствам и по мере надобности, и коверкать, и обрезывать, как ему в данный момент выгоднее и удобнее… А— захочет и условия приятные до дойдут, — то и совсем пустить ее по боку… Она настолько уважает свою мать, что подобного компромисса требовать от нее не в состоянии и не станет.
— Помилуйте, — спорил угнетенный барон, — что вы и меня, и себя пугаете словами? компромисс не бешеный волк и не тигр бенгальский… Как же быть без компромиссов? Это воображаемая жизнь. В действительности подобной не бывает. Все общество — по идее своей — сплошной компромисс. Мы все компромиссам подчинены и ими только живем и целы… Почему, наконец, в отношениях своих вы одним позволяете вступать в компромиссы, не боясь, что они нарушают тем свою веру, а Анимаида Васильевна, одна, является для вас каким то неприкосновенным исключением?
Дина, строго нахмурившись, немедленно остановила его вопросом:
— Какие же это, собственно говоря, веры с компромиссами и кому я позволяю?
— Да, например, мне, — бухнул сгоряча зарапортовавшийся барон. — Ведь для меня-то вот, например, вы компромисс признаете возможным…
Дина еще строже полюбопытствовала узнать, о каком именно компромиссе он говорит. А барон, увлекаемый своею несчастною судьбою, так же поспешно и неосторожно брякнул, что — вот, для него, барона такого-то, его фамильный культ — тоже в своем роде почти что религия, убеждение глубокое и драгоценное, однако, вот, он же поступается этими своими взглядами для счастья жениться на такой девушке, как Дина…
Если бы барон целый месяц нарочно придумывал случай и повод, чтобы разорвать свой короткий союз с Диною, он не мог бы успеть в том лучше, чем этою несчастною обмолвкою. Девушка побледнела так, что сразу вся красота ее пропала и сделалась она почти безобразной, в углах и комках своего ассиметричного лица. И голосом, полным ледяных нот и сделавшимся изумительно похожим на голос матери, хотя в обыкновенное время между двумя их голосами ничего не было общего — заявила барону, что она очень извиняется— решительно не подозревала до этой минуты, будто такова внутренняя религия и основное убеждение господина барона. С носителем подобной веры связать свою судьбу она и не может и не желает, а потому — кончено: предложение она барону возвращает и свое согласие берет обратно.
Барон пришел в отчаяние, но Дина была непреклонна. Барон бросился за помощью к Анимаиде Васильевне. Та страшно взволновалась, но когда пришла переубедить Дину, дочь не дала ей говорить…
— Я знаю, что я делаю, — восклицала Дина, сверкая глазами на подурневшем, опасном, ассиметричном лице, ставшем похожим на Истуканова, как Анимаида Васильевна видела его в последний раз в Москве, больным. {См. «Дрогнувшую Ночь».} — Я очень люблю барона и мне страшно тяжело все, что произошло, но женою его я не буду. Ни в каком случае. За барина, приносящего «сословную жертву», я не выйду. Это значит всю жизнь потом чувствовать себя должницею по векселю, которого не признаешь, а платить по нем, почему-то, надо.
И — раз, два, три, — со стремительностью, ей свойственною и всегда отмечавшею все ее поступки, она, оборвав знакомство, возвратив письма и подарки, не попрощавшись даже лично с женихом своим, — уехала за границу, как только исполнился дозволенный ей срок пребывания в Петербурге. Анимаида Васильевна угрюмо возвратилась в Москву, и теперь уже от нее Виктория Павловна получала письма, мрачные и тревожные. Видно было, что несчастный роман дочери ее глубоко уязвил и удручил, как трагический конфликт ее взглядов с обывательскою действительностью, — конечно, вообще-то не первый, а, может быть, сто первый, но первый из такой категории, в которой ей приходится расплачиваться за свою веру не своею собственною силою и долею, а судьбою молодого поколения, счастьем своих, только что входящих в жизнь, дочерей… Поведением Дины в этой тяжелой истории она как-то мрачно восхищалась, очевидно, не ожидав от дочери стойкости и глубины, которые та вдруг, внезапно, явила. Но, в то же время, чувствовалось, что она сама-то глубоко сконфужена, словно мирная богиня, на алтаре которой, вместо плодов, сыра, амфоры вина, — обычного кроткого и красивого приношения тихих поселян, — вдруг взяли да и закололи кровавую жертву…
Дина жила в Париже, училась, встретила москвичей, возобновила и сделала кое-какие революционные знакомства и, вообще, стала вариться понемножку в эмигрантском котле… Это, покуда, развлекало и наполняло интересом жизнь… Но на дне души ее остался осадок тяжелый и мутный. Он отравлял мысль и гноил существование.
Девушка жила, как будто спокойная и счастливая по наружности и глубоко уязвленная в душе…
— Не пойму я, в чем виновата перед Диною, да она меня ни в чем и не винит, — писала Анимаида Васильевна, — а чувствую, между тем, что она — разбитая посуда, и не могу отделаться от тяжелой мысли, что несчастье ее создала я и разбила ее тоже я… И что, в то же время, иначе никак и быть не могло, и не должно было быть…