А насупротив меня старик сидит: седой, бородатый, в бровях косматых, толстоносый такой… лицо как будто знакомое. Как взглянул он на меня, — так серыми глазами, точно двумя гвоздями, меня к месту и пришил.
А он смотрит — и строго, и грустно, — прямо мне в лицо, и чудится мне, что он весь, с бородою и с сапогами высокими, вошел в душу мою и идет по ней, как по какому-то дому, и видит все ее запустение и неубранство, и качает, качает думною головою:
— Эх, мол, голубушка! как ты нарушила всю себя, а ведь хоромы-то Бог в сердце твоем построил- было чудесные…
И подступили мне к горлу слезы, и смотрю я на старика, и креплюсь всею волею: вот-вот не стерплю — разревусь, как дура, на весь вагон… И кажусь я себе — маленькая-маленькая — как в детстве была, и как обидят тебя несправедливо, и вся душа тогда надрывается от горя… И не замечаю я того, что слезы уже давно у меня по щекам текут и свет застят… И вот старик этот самый вдруг говорит мне низким, спокойным, ровным голосом:
— Отчего вы так несчастны?
Я вся затрепетала — и ничуть не удивляюсь, что он так прямо с сердцем моим заговорил, — и отвечаю:
— Оттого, что я грешная, грязная. Не говорите со мною. Вам нельзя говорить со мною. Я не стою, чтобы вы говорили.
Он смотрит в упор:
— Нет совести безгрешной, нет белоснежных душ. Нехорошо приходить в отчаяние. Грех пред самою собою — грех. Вы вон плачете. Это уже хорошо. Слезы моют молодую душу. Нет пятна, которого бы они не отмыли. Не бойтесь. Успокойтесь. Кто вы такая?
И рассказала я ему всю свою жизнь. А он слушал и грустно светил серыми глазами, и не могла я солгать, под взглядом его, хотя бы одним словом. А когда я кончила, он сказал:
— Зачем же вы так скудно живете — вся только в самое себя?
Я молчу, — так меня и тряхнуло от этого вопроса.
— Вы посмотрите на себя, — говорит. — Ведь вы себя поставили точкою, в которой сходятся все линии мира. Вы через себя первый меридиан провели. Ведь вы только о том и думаете всегда, как бы вам было хорошо, да жилось бы во всю свою блажь, во весь произвол, да все бы вас любили, находили прекрасною, очаровательною, и через красоту и очарования все бы рабами вашими были.
— Я… я трудилась… — лепечу я.
— Да что же! какой труд? — возражает. — Сами сказали: без потребности в труде, через ненависть к нему. И быть не могло иначе. Не может самообожающее существо с любовью трудиться. Кто не любит людей, тому труд — проклятие.
— Научите, — молю, — научите меня: как мне жить? что делать?
— Людей любите. Прощать умейте. Собою не любуйтесь. Ни в красоте, ни в уродстве. Потому что ведь в уродстве-то самолюбование — оно тоже увлекает. Правда?
— Правда.
— Вы кажетесь мне от природы умною и доброю. Но ум ваш работает на одно: как бы вам себя на свете хорошо и занимательно, то-есть интересно, с красивым развлечением, устроить. А доброте вы роста не дали; она у вас не проверенная, бессознательная, инстинктивная. Довольно вам в позы становиться, обстановки себе сочинять. Попробуйте быть просто сами собою, дайте волю светлым позывам души своей. Вспомните; как в детстве были. До срамов этих. Ведь помните? Ну, и вернитесь к тому, чего тогда хотелось. В них, хотеньях детских, правда.
— Я на подвиг идти не могу, — говорю. Опроститься там, либо в сестры милосердия, — это геройство выше меня.
Он бровями двинул:
— Кто же в праве требовать от вас подвига?
Молчу.
— Больше скажу. Если бы вас к подвигам даже потянуло, вы себя построже проверьте сперва: достойны ли вы пойти на подвиг? Не опять ли в вас самолюбованье заговорило? Захотелось красивой роли, положения привлекательного?.. Нет ничего хуже лицемерного, обманного добра, потому что оно — добро бы только людей, — а хуже: собственную душу обманывает, прозренье внутрь себя заслоняет.
— Не подвиги, — говорит, — нужны, а любовь к людям. Где любовь эта есть, там о подвигах и рассуждать уже поздно: там подвиги уже сами собою являются. Что дурного сделали вам люди, простите. Умейте прощать. Мало на свете грехов и преступлений вершится злою волею, все больше неразумием. Люди очень хороши, в каждом есть прекрасные черты и стороны. И человек, который умеет другому его прекрасную сторону, скрытую в нем самом, показать, оказывает великую услугу ближнему. Потому что, если человекопознание дело трудное, то самопознание еще труднее. А от недостаточного самопознания в людях рождаются равнодушие к себе, попустительство греховному произволу, отчаянность. Не надо терять светлой искры в себе. Это все равно — что компас в море потерять. Будьте людям другом, правдивым, откровенным другом, не навязчивым, но искренним. Хорошо было бы, кабы каждый из нас мог стать совестью своего соседа. Что носиться со своими страстями, болями, горями, успехами, неудовольствиями? Не у вас они одной, у всех. Утешить чужое горе лучше, чем самоуслаждаться анализом своего; залечить чужую рану полезнее, чем расковыривать свою собственную. Служить ответом на чужую душу человеческую, утешить страждущего, вразумить недоумевающего, поддержать падающего — вот путь, на котором просветляются люди.
Подъезжаем к его станции, собрался выходить. Вооружилась я всею своею смелостью, говорю ему:
— А проклятые моменты эти, когда меня дьявол в болоте топит… что я могу тут? Скажите мне: как я должна бороться с ними?
Он встал и говорит:
— Дитя мое, ужасно это, но в отчаяние не приходите. Падение поправимо, отчаяние — смерть души. Боритесь, всеми силами старайтесь победить себя, переломить. Но не верьте в свою погибель. Не может Бог погубить человека за то, что сам Он вложил в его природу. Лишь не творите себе земного кумира из плоти, не идеализируйте ее порока, помните, что она — враг.
И вдруг — у него на глазах серый туман, и он стал из великана маленький, старенький и как-то всхлипнул, и закивал головою, как бедный, дряхлый, огорченный человек.
— Я стар, — говорит. — Мне за шестьдесят лет. А — победил ли я инстинкт этот? Нет. Когда он перестает одолевать тело, он бросается на мысль. Надо бороться с ним за ее чистоту, отстаивать ее целомудрие, ни на миг не давать ему над нею торжествовать. Да! А я старик. Так — судья ли я вам, такой молодой и могучей? Владейте собой, — вот все, чего могу вам пожелать. Владейте собою, не лгите себе и любите людей. За любовь человеку многое простится.
Поезд стал, — он вышел и исчез, как видение, в толпе, почтительно пред ним расступившейся. А я, едучи дальше, плакала и думала: если он прощает, — авось, уже не вовсе я пропала, не так уж без конца грешна и преступна.
Виктория Павловна растроганно умолкла. Я не нарушал ее задумчивости. Со двора бряцали бубенцами какие-то кони…
— Повозку с села привезли, — тиxo сказала Бурмыслова. — Должно быть, Бурун уезжает. Ишь, проститься не идет. Ну, Бог с ним… Когда-нибудь — умнее станет, поймет, что если я ему на шею не бросилась, так ему же добра желала… быть может, тогда пожалеет и простит, а покуда — хоть бы не разбалтывал…
— Не думаю, чтобы стал, — сказал я, не слишком, впрочем, решительно, — он дик и порою даже нелеп, но все же человек порядочный.
Она горько улыбнулась.
— Может быть, хотя я очень мало верю в порядочность мужчин, когда они оскорблены в своем любовном самолюбии. Да — Бог бы с ним, — только тут особые обстоятельства. Если бы оттого получился вред только для меня одной, — пожалуй, пусть болтает. Чему другому, а презирать толки и слухи о себе я давно выучилась. Не лучше легенды слагали обо мне и слагают здешние дамы. Следовательно, станет одною скверною легендою больше — только и всего. Если бы я боялась огласки, разве трудно было мне разыграть роль оскорбленной. оклеветанной невинности? Сначала «не понять» обвинений Буруна, потом отречься, прийти в негодование, уверить его, что он одурачен, и, в конце концов, его же высмеять, поставить в глупое, обидное положение, заставить просить извинения за злые мысли, и так далее. Иван Афанасьевич только поддержал бы меня, а Бурун счастлив был бы поверить. Ведь я видела: он чуть в обморок не упал, когда я все подтвердила. Я очень плохая актриса для сцены, но в жизни любая женщина, для подобных трагикомедии, готовая Дузэ. Их-то в народе и называют нашими бабьими увертками. Горазда и я на них, не хуже других. Вы, мужчины, так приучили нас скрываться от вас и вас обманывать, что это стало нашим сексуальным талантом, второю натурою. Но, когда меня так дерзко и прямо вызывают на открытый бой, я не умею, не люблю вилять и всегда принимаю вызов. Вот почему я пошла навстречу его обвинению. Чтобы не смел думать, что я пред ним струсила, чтобы не смел требовать отчета, воображать, будто он имеет какое-то право его требовать. Ну, да и разозлил он меня до зеленых чертей в глазах, — может себя поздравить. И без того уже я хожу сама не своя в последние дни, — процедила она сквозь зубы, с так знакомым мне, фальшивым взглядом вкось, — а он тут еще с своим сыском. Надоел, раздражил, утомил — терпения нету. Ссора, все равно, висела в воздухе, — не сегодня разбранились бы, так завтра. И, наконец, вижу: готовится мне красивенькое pour la bonne bouclie. Собирается прекрасный молодой человек так-вот и плюнуть в меня при людях секретом о Фене. Ну, не выдержала, кровь бросилась в голову. А, ты так-то? пугать? Получи же, голубчик. Сама выдала себя. И слава Богу. Грех долой, — душе легче.