— «Кто я был? кто я теперь? и чем буду по прошествии недолгого времени? Куда приведешь и где поставишь, бессмертный, великую тварь, ежели есть великое между тварями? А по моему мнению, мы ничего незначащие однодневные твари и напрасно поднимаем высоко брови, ежели в нас-то одно и есть, что видят люди, и ничего не имеем мы, кроме гибнущей жизни. Телец, едва оставил недра рождающей, уже и скачет и крепко сжимает сладкие сосцы… Пестровидный олень, едва из матерней утробы, и тотчас твердо становится на ноги подле своей матери, бежит от кровожадных псов и скрывается в чащах густого леса. Птенец, едва оперился, и высоко над гнездом кружится по просторному воздуху… У всех у них готовая пища, всем пир дает земля. Жизнь их не обременена трудами. Под камнем или ветвями всегда готовый у них дом. Они здоровы, сильны, красивы. Когда же смирит болезнь, беспечально испускают последнее дыхание, не сопровождают друг друга плачевными песнями, и друзья не рвут на себе волос. Скажу еще более: они бестрепетно теряют жизнь; и звери, умирая, не боятся никакого зла. — Посмотри же на жалкий человеческий род, тогда и сам скажешь с поэтом: нет ничего немощнее человека… Если верно уставишь весы и взвесишь, что в жизни есть приятного и что прискорбного, то одна чаша, до верха нагруженная злом, пойдет к земле, а другая, напротив, с благами жизни, побежит вверх… Не плачешь ли, слыша, сколько было скорбей у живших до нас? Впрочем, не знаю, будешь ли ты при этом плакать или смеяться. Мудрецы древности находили для себя приличным и то, и другое; и что у одного из них извлекало слезы, то в другом возбуждало смех… Не избежали злой участи и Киры, и Крезы, а равно и наши, как будто вчерашние только, цари… Какое преимущество между согнившими? Тот же прах, те же кости, и герой Атрид, и— нищий Ир, царь Константин, и мой служитель; и кто страдал, и кто благоденствовал, у всех нет ничего, кроме гроба. — Такова здешняя участь; но что же в другой жизни? Кто скажет, что приносит последний день?»…
«Философствовать» для Виктории Павловны, как для большинства женщин вообще, а русских в особенности, значило — усердно рыться в душе своей этическим самоанализом… Могла ли она не откликаться полным сочувствием тому же поэту-богослову, когда он советовал:
«Есть тебе дело, душа моя, и, дело немаловажное. исследуй сама себя, что ты такое, куда тебе стремиться, откуда ты произошла и где должна остановиться; действительно ли то жизнь, какою теперь живешь, иди есть и другая, кроме нее? Есть тебе дело, душа моя! очищай жизнь, размышляя о Боге и о Божиих тайнах; размышляй, что было прежде вселенной, и что для тебя значит эта вселенная; откуда она произошла и до чего дойдет?.. Есть тебе дело, душа моя! обращай взор к единому Богу. Какую славу имел я прежде и в каком поругании теперь? Что это за сопряжение во мне и какой конец моей жизни»?
Могла ли она равнодушно отстранить от себя влияние другого великого совершенствователя человеческой совести, который советовал «все свои помыслы растягивать как бы посредством мучительного орудия и когтями страха Божия оскребать их», — могла ли не полюбить она этого бесстрашного обличителя Златоуста, когда он угадал не только самый процесс ее самоиспытания, но и привычный житейский порядок, как и когда она им предается?
«Есть у тебя свиток, в котором ежедневно вносишь расходы свои; равным образом, пусть совесть будет у тебя свитком, в котором записывай ежедневно грехи свои. Когда ты ляжешь на постель свою и никто уже не мешает тебе, то, прежде, нежели придет к тебе сон, положи пред собою свиток — совесть свою, и вспомни грехи свои, совершенные словом или делом или помышлением, ибо это внушает нам пророк, говоря: «гневайтесь и не согрешайте, яже глаголете в сердцах ваших, на ложах ваших умилитеся». Днем ты не имел времени, ты занят был или тяжбою или исполнением порученного тебе дела; тебя развлекала беседа с друзьями, домашние нужды, попечение о детях, забота о жене и множество других дел. Но когда придешь к ложу твоему, чтобы дать покой членам твоим, и никто уже тебя не беспокоит, никто не докучает тебе, тогда скажи душе своей: рассмотрим, душа моя, что мы сделали доброго или худого в этот день. И если что-нибудь доброе ты сделал, то возблагодари Бога; если же — худое, то удержись от сего впредь, и, воспоминая грехи свои, пролей слезы; ты можешь, не поднимаясь с ложа, отирать их».
О. Маврикий указал ей это место в книге толстым, красным пальцем с желтым ногтем, крепким, как рог, — и заметил внушительно:
— А помните Пушкина? Вот где оно:
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
И, — быстро зашагав по комнате тяжелыми стопами, заставлявшими содрогаться и жалобно дребезжать шкаф с посудою, — огромные руки полуфертом в карманах «бордового» подрясника, — говорил с живостью:
— О, как он все это знал и понимал… «Отцов пустынников» помните?.. О!., насколько сей русский великан-язычник мог быть нашим… по существу, был нашим, должен был быть нашим, если бы еще жил!..
„Владыка дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей;
Не дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осуждения,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи!“
Хотя у Ефрема Сирина еще проще и лучше, но так передать мысль аскета, делателя любви, полагавшего всю жизнь свою в том, чтобы примирить Божеское с человеческим, — кому же? Камер-юнкеру, вскоре убитому на дуэли за ревность к женщине!.. По грешному пристрастию моему к господам светским сочинителям, читал я, Виктория Павловна, однажды некоторую комедию Александра Николаевича Островского, в коей некая благочестивая особа утверждает, будто гусару не может явиться священное видение… Весьма много смеялся и нахожу достаточно дерзновенным для писателя в государстве, в коем гусар Протасов однажды был даже обер-прокурором святейшего синода… Федор Михайлович Достоевский также утверждает нечто подобное в сочинении, именуемом «Подросток»… Полагаю несправедливым, ибо велика ли разница между гусарским офицером и камер-юнкером? А между тем камер-юнкер сей был несомненным тайновидцем, и Дух сходил на главу его огненным языком, ибо он уже вещал нам гласы и глаголы сверхчувственные. А — что бы еще возвестил, если бы Господь не призвал к себе избранного своего; в силах молодости, рановременною смертью, — о таковых возможностях не достает ума человеческого рассуждать, их лишь сладко и страшно воображать мечтою… Не поймите меня настолько глупым и дерзновенным, чтобы уподоблять себя апостолу Павлу, но — когда, в пятидесятилетнюю годовщину кончины Александра Сергеевича, служил я по нем панихиду, чувства мои были те же, которые приписывает средневековое сказание апостолу языков, когда неапольские христиане привели его к могиле Виргилия:
Ad Maronis mausoleum,
Duclus fudit super eum
Piae rorem lacrimae;
Quem te, inquit, reddidissem,
Si te vivum invenissem,
Poetarum maxime!