Добровольский В
Собачий лаз
В. ДОБРОВОЛЬСКИЙ
СОБАЧИЙ ЛАЗ
I.
Вдруг заполыхала весна. Солнце пристально всматривалось в землю, всматривалось, но не видело. Если б видело, то пожалело б всякую тварь, которая не знала куда деваться от жара, пожалело б и поля, и траву, которая карежилась, но хотела еще улыбаться худенькими цветами.
Все мучается, все недовольны. Даже жабы оглушительно орут по вечерам, - изнывают в жабьей тоске. Люди, как вареные, выползают из домов только по вечерам. Если в такие дни тяжко на душе, - думается, - до смерти минута.
Жарко и нехорошо. Мне восемь лет. Зовут меня Еремей. За мать заводскую, за имя в училище, что стоит на горе возле собора, ученики смеются и дразнят, как собаку, - Еремей-Онуча. Ну, ничего, - и со смеху люди бывают.
Рядом с нами, через двор, живет Наташа Шведова - дочка казначея. Она уже невеста - ей шестнадцать лет. Наташа тоже смеется, как и все, и хотя не говорит ничего, а, вижу, улыбается, когда иду мимо, улыбается, - что у меня латаные штаны и сзади два окошка: штаны синие, а окошки рыжие. А то и не замечает вовсе, а раз так даже обидела. Может, потому и обидела, что стоял истуканом и смотрел ей прямо в рот. Она шмыгнула носом, как малыши, и высунула язык.
Есть человек, который часто смотрит на Наташу, - псаломщик из собора - Конон Иванович. По вечерам, в тесном воротнике, который душит, как петля, и в зеленом галстуке, вроде большой жабы, Конон Иванович прогуливается возле крыльца Наташиного дома и еще посвистывает, а Кольку, - Наташиного брата, кормит конфетами. Конону Ивановичу язык не показывают.
Солнце притиснуло синюю тень к самой стенке сарая и наложило горячую лапу на мою стриженую макушку. Надо забраться в прохладу, да нет сил двинуться:
"Пускай печет. Буду держать голову на зло, пока не умру".
Вот уже все двоится в глазах, сердце болтается где-то у самого горла. Жалко погибать так, но пусть потом подумают, поплачут, опомнятся. Почему - Еремка? Других зовут по-настоящему - Сашка, Митька, Степка. Иван Ванька - и то можно терпеть. В сказках вон, Иванушка катается на сером волке, волк говорит по-человечьи и привозит Ивана прямо к царевне. Царевна стоит в окне смирно, не смеется, не высовывает язык, как Наташа. Ивану - мед, пряники, сахарные уста, отваливают полцарства тоже. За что отваливаются-то? Что он дурак? Бабушка говорит, "за простоту Бог посылает". А Еремеи весь свой век толкут воду в ступе и ковыряют старые лапти. Им Бог за простоту ничего не посылает.
"Утоплюсь в Кубани. Сложу руки на животе и пойду ко дну".
И вижу, как опускаюсь на дно реки со сложенными на животе руками, как кругом в желтой воде зубастые сомы страшно шевелят огромными усами, слышу над собой, на берегу, плач бабушки и сам начинаю тихо повизгивать.
"Сомы - они норовят прямо за икру. И лучше бы сперва Ванька Бочар утопился".
Ванька Бочар и Наташа постоянно путаются в мыслях. Наташа - непонятная, а Бочар - весь тут. Каждый день с ним режусь в суски*1 и каждый день дерусь. Ванька - пузатый, раскосый, с приплюснутым носом. Хуже всякого людоеда. Вот хорошо - мной будут угощаться сомы и всякая подводная тварь, а Ванька будет всех драть!
"Сперва бы Ванька Бочар... Посмотреть бы, как он на том свете..."
Бабушка часто говаривала, что все дети ангелы и после смерти идут прямо в рай. Она еще не знает, какой Ванька Бочар душегуб. Посмотреть бы, как он в раю стал матерщинить и драться. Его бы сейчас ангел огненным мечом по шее. Наклал бы ему, как Адаму...
Сквозь звон и шум в ушах доносится козлиный вопль:
- Еремка, Еремка!
Крепко зажимаю голову между коленями.
- Еремка, Еремка! Ону-у-ча. О-ну-у-у-ча-а!
Если не пойти, будет орать целый час, а в шведовском дворе все слышно. Бегу. Дорожка жжет босые ноги, как пламенем облизывает. А Ванька хоть _______________
*1 Суски - коровьи бабки. бы - что! Ходит колесом по пыльной дороге, орет дурацкое: "Онуча, онуча! Га-га! Онуча-а!..".
Из-за угла вывернулась рота солдат. Как у гусеницы щетка - штыки на спине. Ванька вывалил язык перед барабанщиком, заложил правую руку под мышки, левой пукает под барабан. Ефрейтор недоволен, косится, сердито шевелит острыми усами.
"С саблей, а боится... Я бы прямо пырнул саблей. Тут бы ему и конец".
- Дяденька, дай ему, д-да-ай!..
Ефрейтор фыркнул, как кот, и ткнул саблей в воздухе.
- Но, куда!..
Ванька отскочил, задрал линючую кумачевую рубашку, кажет голое брюхо и взбивает пыль:
- Ать, два! Ать, два.
Прошли солдаты, и Ванька, надувшись жабой, стоит передо мною в упор.
- Ты что? А?
- А что?
- Что, - "а что?"?
- "Дяденька, дай ему"?
- Лучше не лезь!
На Ваньке, как на кабане щетина, вздыбилась рубашка.
- Дать в морду?
- А ну, дай!
- Дать?
- Дай!
- Ну, дать?
- Дай, чорт!..
Ванька знает, что я слабее. Но ничего, - достанется. Вцеплюсь - не отцепишь. Отходит. Встряхиваясь, вздергивая сползавшие штаны, отбежал к шведовскому забору и подхватил камень на ходу. Сердце все перевернулось, - а что я мог сделать? Ванька ухнул в шведовский забор камнем, выпятил живот, заорал такое, что и сказать нельзя:
- Еремка зовет, - а?.. Иди... Наташка!..
Скрылся от всех во дворе, а сердце трепыхается:
- А-яй, яй, что же будет?.. А-яй-яй, а-яй-яй...
Взношусь на столетнюю акацию, что раскинулась у самого дома. Вот выше и нельзя. Вижу городской сад, шведовский двор, как на ладони. Все спокойно. С крыльца сбежала крикливая Ганьзя с тазом и, размахнувшись, выплескивает помои на кур и гусей. Гусак гонится за Ганьзей, норовит щипнуть за пятку... Не слыхали...
"Распустить руки и полететь вниз... вдребезги... Умереть..."
И разное мельтешит в уме: как прошлым летом утонул Сивоконихин Андрюшка, как сама Сивокониха выла на берегу, а Андрюшка лежал спокойно, весь синий, и губы синие, а в щелочку между ними выглядывали желтые зубы.
"Отчего у живого Андрюшки белые зубы, а у утопленника - желтые?.."
Теснее прижимаюсь к теплому стволу акации, не упасть бы: слезы щекочут горло. Мне жаль Сивокониху, по правде сказать, жаль и Ваньку Бочара, еще больше себя жалко. Стряхиваю с носа капли слез, чтобы увеличить ручеек, который сполз со щеки и пробирается уже по гладкой коре.
Всего обидне, что нет у меня зеленого галстука, как у псаломщика, вида такого нет и еще, что зовут меня Еремеем, и еще, что мать моя - заводская.
II.
Когда идет дождь, хорошо тоже забраться в большую из-под рафинада бочку и сесть на кучу синей и серой бумаги. Бумага как пахнет-то! - так бы и ел. Сверху, по крышке, барабанит дождь, а в бочке и душно, и хорошо.
Вот мы и сидим с Колькой, Наташиным братом. Надо мне ему сказать такие слова, что и начать стыдно, а сказать нужно, - в бочку влезли для того.
- Коль, а Коль?
У Кольки губы большие, никак не может подобрать их. Меня он не слушает и старательно обкуривает толстую сигару из сахарной бумаги.
- Коль, а Коль?
- Ну?
- Любит она духи?
- Кто?
- Наташа.
- Наташка?
Я молчу, - стыдно.
- Она... любит...
Колька выжимает дымные слезы кулаками, оживляется:
- Она любит. Раз у матери пузырек целый вылила, а сказала на меня... Ей блузу за то чернилами вымарал, а отчим драл вечером ремнем, - только не очень больно, ему больше досталось: в живот ногой саданул. Здорово! Х-хо! Аж рот раззявил!
Колька помолчал и добавил:
- А то идет мимо и дернет за ухо или за волосы потянет... Забродчик... Пан Твардовский...
Колька дерет бумагу на полоски и грустно решает:
- Убегу я от них... от отчима...
- Куда?
- Уйду в кочегары на пароход. Уеду в другой город, через море, и потом поступлю в музыканты.
Слышал уж и это по сту раз. Отчим у Кольки рыжий: все рыжие - черти. Конон - тоже рыжий.