– Садись, Алеша.
Молодая кровь, возбужденная ездой по морозу, играла в жилах цесаревны. Румянец не сходил с ее щек. Потемневшие в сумраке столовой глаза вдруг отразят свет свечей и загорятся темным агатом. Совсем другая была теперь цесаревна, чем утром на прогулке. Точно далекая и влекущая.
– Ваше Высочество, горилки повелишь?..
– Ты пей, Алеша, а я не буду. От водки, люди сказывают, полнеешь. А я?.. – Цесаревна с милой и смущенной улыбкой коснулась больших, упругих, красивых грудей, стянутых платьем, и покраснела… – Уж очень я добреть стала.
Камер-лакей поставил перед ней высокую серебряную кастрюлю, укутанную белоснежным полотенцем, и торжественно провозгласил:
– Ваше Императорское Высочество, уха из налимьих печенок.
– Разливай, Федор.
– Ваше Высочество, может быть, повелишь венгерского?..
– Хорошо, налей немного.
– А мне разреши, Ваше Высочество, под ушицу еще трошки горилки. Пожалуй меня.
– Так и быть, – снисходительно улыбаясь слабости своего друга, сказала цесаревна. – Так и быть, пожалую.
Она положила ложку и обратилась к певице:
– Какую пословицу вы нам предложите, сударыня?
Певица встрепенулась, опустилась в глубоком реверансе и сказала звонко:
– Пословицу выпивок. Высоко нормандскую…
– Сие в твой огород, Алеша, – тихо сказала Разумовскому цесаревна.
– Ну?
Француженка заговорила с милой улыбкою.
– Чего же она такого балакает?
– Она сказала: под яблоко пьет человек, под грушу человек пьет…
– Оце… Подивиться!.. На що мени яблоко, груша?.. Ничого не схочу! По мне соленый огурчик альбо редька покрепче – вот под сие хватить, и точно, гарненько буде.
– Итак, мы ждем.
Итальянец с церемонным поклоном расправил фалды кафтана и уселся на табурет перед клавикордами. Разумовский хотел еще что-то сказать, но цесаревна шикнула на него. В столовой стало тихо. Чуть звенели ложки, да в углу, где за отдельным столом форшнейдер резал жареного зайца в свекольном соусе, звякнул нож.
В эту тишину плавно вошел переливающийся ритурнель аккомпанемента, певица спустила руки вдоль фижм платья, подняла голову, округлила веселые черные глаза и запела приятным меццо-сопрано:
Друг, по-це-лу-и пресны
Без частых перемен,
Любовь неинтересна
Без легкости измен.
Последний слог она протянула и оборвала, делая фермату. Цесаревна перестала есть зайца, тихо вздохнула и задумалась, положив щеки на ладони.
Певица продолжала быстрее и шаловливее под долгие аккорды аккомпанемента.
Она прошлась коротким шагом, танцуя, приподнимая концами пальцев края юбки и повторяя игривый куплет:
В огне сладком веселья горя,
В переменах любви и вина
Пусть проходит и ночь и заря…
Вечер был длинный и незаметно сливался с ночью. Цесаревна сидела вдвоем с Разумовским у камина. Березовые дрова догорали, осыпаясь в красных угольях. В столовой было темно, свечи, кроме одной, были погашены, красные отблески углей отражались в паркете, как в воде. Разумовский играл на бандуре и тихо мурлыкал малороссийские думы. Цесаревна глубоко уселась в кресло, протянула ноги на расшитую подушку, брошенную на пол у камина, и то закрывала глаза, то открывала их. Свои сладкие думы шли у нее в голове.
– Без тебе, Олесю, пшеницю возити,
Без тебе, голубонько, тяжко в свити жити.
Як день, так ничь то рве душу,
Я до тебе прийти мушу,
Хоча й не раненьке, Олесю-серденько…
Цесаревна думала о сладком покое любви, о радости Божьего мира, о приятности солнечного зимнего утра, белых снегов, мороза и запаха гиацинтов в зале, куда она вошла сегодня рано утром. Она ощущала во всем теле упругое движение прекрасных лошадей, их силу, покойный мерный галоп с веселым пофыркиванием по глубокому снегу, красоту заиндевелого леса и снегирей на серебряной елке. Какой это был прекрасный, незабвенный день!.. Как вкусен был деревенский обед и милое пение шаловливой француженки! Как удивительно хороша жизнь в этом чудном Божьем мире со своим любезным!.. Весело шалить с ним и спать в теплой горенке в очаровательной тишине морозной зимней ночи среди необъятных лесов и полей. Она предвкушала долгую ночь на мягкой постели с милым дружком. Что ей может помешать так жить?.. Никому не мешая и ни во что не вмешиваясь. Пусть там – Бирон. Сами выбирали, сами сажали на престол, – и тогда, когда скончался этот славный юноша, влюбленный в нее, Петр II, это была их воля призвать Анну, а не ее, их воля была окрутить Анну советом и проглядеть, в чьих руках, в чьей воле была Анна… Она лежит теперь, бездыханная, у Бирона в Летнем дворце… Подписала она письмо, или, как говорят, ее подпись подделали Бирон и Остерман?.. Но те-то дураки – сенаторы, министры, генералы – признали подпись и присягу давали двухмесячному императору и регенту Бирону… Если они были так глупы, ей-то какое до всего этого дело?..
– Без тебе, Олесю, буйный витер вие,
Без тебе, голубонько, солнечко не грие…
Як день, так ничь то рве душу,
Я до тебе прийти мушу,
Хоча й не раненьке, Олесю, серденько…
– Без тебе, Олесю… – шепчет цесаревна. – А как же мои солдаты?.. Анна смеялась надо мною, что я устраиваю у себя в Смольном ассамблеи для преображенских солдат… Им скучно без меня… Им страшно без меня… На дыбу бросают!.. Плетьми без жалости секут! Моих преображенцев!.. Моих семеновцев!!
Она крепко стиснула зубы и тяжко вздохнула. Волнующие, страшные мысли прервали сладкую дрему любви.
Чуть слышно бормочет под звон струн бандуры Алеша… «Алеша – Олеся… Олеся…»
– Скажи ж мени правду, словечко вирненьке,
Чи коли привернесься до мене любеньке…
Миркуй, сердце, миркуй, любке,
То до мене прибудь хутке,
Бо буде пизненьке,
Олесю-серденько…
XII
Было очень поздно. Томительная тишина была кругом. Цесаревна тянула предвкушение ожидающего блаженства сладкого сна в тишине и теплой свежести и не шла в опочивальню… Не уйдет этот сладкий миг. За окнами, в саду, во дворе во флигелях служб все давно уснуло. Едва светились в окнах за спущенными шторами цветные огоньки лампадок да неясные желтые отсветы зажженных кое-где ночников. Псы замолкли на мызе и в селе, за окном было слышно, как с тихим шорохом что-то невнятное шепчет лес – то ночь шествовала по земле легкой воздушной поступью.
Струны бандуры зазвенят у камина, тихий голос – уже не может громко петь Алеша – расскажет трогательную малороссийскую песнь-думу, где самые слова ласкают сердце, Алеша наложит ладони на струны и усмирит их томный рокот. Молчит, устремив большие, темные глаза в очи цесаревне. И такая в них жажда обладания, такая могучая страсть, что цесаревна не в силах вынести – отведет глаза.
«Ничего!.. Подождешь!.. Не уйдет сие от нас!.. Потерпи!..» Лень двигаться, лень думать, лень слушать и смотреть. Блаженное состояние покоя сковало ее тело и слило его с тишиной и мерным шепотом медленно шествующей ночи.
Внезапно у ворот залаяла собака, и сейчас же вся псарня на мызе залилась хриплым тревожным лаем. Им вторили на селе, и поднялся тот зимний, недовольный, злобный и дружный лай, что далеко слышен зимой и радует заблудившегося путника. Послышался, или так показалось, окрик часового. У ворот калитка хлопнула. Лай усилился, стали слышны людские голоса. В нижнем этаже, где были залы, кто-то прошел торопливой поступью, раздался стук растворяемых дверей и шаги по лестнице.