Литмир - Электронная Библиотека

Христианская Европа дехристианизировалась, ее дехристианизацию можно сравнить с девитаминизацией человека. Неважно, что это были за витамины, важно, насколько они стали или не стали необходимыми с течением времени и в силу привычки. Европа дехристианизировалась постепенно и как бы незаметно для себя самой. Это явление не ускользнуло от наблюдателей. Но они успокаивали себя тем, что у пациентки проявляются нарушения, схожие с теми, что наблюдались прежде. Уже глубоко чуждые духу христианства, упрямо отказываясь видеть в нем что-либо, кроме морали, они изучали криминальную статистику и с облегчением отмечали, что число преступлений растет не так уж существенно. Даже если считать религию все еще полезной для подавления дурных инстинктов, казалось, опасность не слишком серьезна, к тому же она не застанет общество врасплох. Если предположить, что события примут самый неблагоприятный оборот, казалось, всегда можно будет преодолеть мимолетный кризис нравственности, укрепив жандармерию. К несчастью, первые проявления болезни оказались неожиданными. Вопреки соображениям теоретиков, дехристианизация вывела первыми на авансцену истории не циничных свирепых животных, сорвавшихся с цепи запретов, точно злая собака. Тоталитарное животное, этот хищник, поочередно палач и солдат, строитель и разрушитель, то страж порядка, то виновник хаоса, всегда готовый верить всему, что ему говорят, исполнять все, что ему велят, формируется далеко не сразу. Тоталитарное животное вовсе не примитивно, напротив, это продукт цивилизации, так сказать, оставивший позади вершину своего нормального развития, он ассоциируется скорее с выродившимся аристократом, чем с антропоидом. Появившись на свет, он кичится презрением к интеллекту, однако само его появление возможно лишь в атмосфере некой анархии и своего рода интеллектуального распада. Полицейские были начеку, готовые усмирять революционное движение, возникающее среди низов. Государство тратило миллиарды, чтобы как можно быстрее заполнить обязательным образованием пустоту в умах, внезапно освободившихся от старомодных суеверий. Но революция коренилась не в низах, или, по крайней мере, революция низов не несла никакой угрозы. Революция коренилась в той среде, где, по мнению человека XIX века, можно было встретить только друзей порядка, благодетелей, чья миссия заключалась как раз в том, чтобы защищать его от всяческого беспорядка, прежде всего от войны. Разве мог он питать недоверие к ученым, даже если это были философы? Чем больше ученых, тем больше шансов сохранить мир, стоило родиться ученому, как страдающее человечество на шаг приближалось к всеобщему миру. Тем не менее человек с автоматом, этот хищник, выйдет не из низов общества, он выйдет из философских систем.

О, знаю, знаю: возможно, вы скажете, что человек с нацистским автоматом и человек с коммунистическим автоматом по-разному представляют себе проблематичный земной рай будущего. Будущее — лишь удобный предлог… Автомат, марксистский или нацистский, стреляет по указке хозяина человека с автоматом, а по указке хозяина человек с автоматом стреляет в кого угодно. В ожидании Рая — кстати, Рай обещали как Гитлер, так и Сталин — я гляжу на автомат, а он своим круглым глазком глядит на меня. В человеке с автоматом, про которого я сейчас говорил, аксессуар — не автомат, а человек. В данном случае человек служит автомату, а не автомат человеку; это не «человек с автоматом», а «автомат с человеком». А раз так, какое мне дело до болтовни профессоров? Если лошадь — самое прекрасное завоевание человечества, то человек — самое прекрасное завоевание автомата. Будь он нацист или марксист, человек с автоматом, тоталитарное животное, точный инструмент единственной партии, чьим сознанием управлять так же легко, как заботливо смазанным механизмом его оружия, совсем не похож на оборванных мятежников из предместья. Им движут не голод и не жажда. Он убивает не ради справедливости. Чтобы появились на свет такие существа, несправедливый мир — условие недостаточное, понадобилась еще глубокая деградация понятий справедливости и несправедливости, разложение этих понятий и стало делом интеллигенции.

Вопреки утверждениям дураков, народ — не революционер, по природе своей он слишком почитает внешнюю благопристойность и привилегии, и внезапные приступы его слепой ярости не должны обманывать на этот счет. Народ чаще всего ведет себя с обществом так же, как простолюдин со своей женой: порой он ее поколачивает, но прислушивается к ее болтовне и в конце концов всегда приноравливается к ее желаниям, по крайней мере, в своих привычках, даже если на словах не согласен. Человек из народа — конформист, и его конформизм куда сильнее, чем нам кажется. Человек с автоматом вышел не из народа, а если и принадлежал к народу по рождению, ни традиций, ни духа народа не сохранил. Впрочем, человек с автоматом вообще лишен определенной социально-классовой принадлежности: у него отсутствует именно то, что необходимо для приобщения к какому-либо классу. Он — продукт их разложения. То, что лжецы называют борьбой классов, — всего лишь их разложение, или, пожалуй, измена классов самим себе.

Когда-то слово «революция» означало для европейского человека не то, что оно означает сегодня. Революция, в его понимании, означала как бы взрыв идеи справедливости, реванш слабых над сильными, напор анархии, сравнимый с напором сока в старом иссохшем стволе. Если повторить в иной форме то, о чем я уже говорил многократно, о чем говорил только что, революция, которая сегодня величает себя этим обманчивым словом, — отнюдь не взрыв, а ликвидация.

Одно дело, когда под огромным давлением противоборствующих сил ломается полярный лед, и совсем другое, когда все вокруг раскисает из-за обычной оттепели: разумный человек, не кривя душой, не может спутать одно с другим. Европейская цивилизация растекается сейчас этакой лужей, но не потому, что ее одолевают зло и несправедливость, ибо те формы зла и несправедливости, что мы наблюдаем, при ближайшем рассмотрении оказываются, напротив, следствием ее глубокого упадка. Когда цель оправдывает средства, это первый признак разложения в еще живом обществе. Наше общество уже нельзя считать живым, и вот доказательство: в нем средства стали целью. Поэтому они не нуждаются ни в каком оправдании. Когда человек, с общего согласия, считается только вещью среди вещей, когда он не несет ответственности за вершины или провалы в своей, как говорили раньше, нравственной жизни (точно так же, как валюта не отвечает за колебания ее курса), климат цивилизации становится крайне благоприятным для рождения и размножения тоталитарного животного. О, без сомнения, Гегель и Маркс были далеки от мысли, что их концепция человека и истории так быстро распространится в массах. Если бы кто-то предсказал их сочинениям столь внезапный успех, они бы только посмеялись. Боже мой, я их вполне понимаю и готов, как говорится, поставить себя на их место. Господина Эйнштейна тоже, вероятно, никогда особенно не заботило мнение масс о теории относительности. Разве открытие законов всемирного тяготения в свое время что-либо изменило в повседневной жизни среднего человека? Думаю, Гегель и Маркс не считали, что закон социального тяготения (если можно так выразиться) должен замедлить или ускорить ход истории, детерминированный, как движение светил. Но что вы хотите? Человек есть человек. Это homo faber, с самой колыбели его руки не знают покоя — его сильные и нежные руки с большим пальцем, отстоящим от прочих, его прекрасные руки… Человек вполне доволен своими руками, но недоволен своей душой, вот что надо понять. С руками у него нет проблем — руки ему подчиняются, противоречие живет у него в голове. Человек — faber, мастер: он мастер благодаря рукам; его мечта — иметь четыре, восемь, шестнадцать рук, как можно больше, лишь бы не сбиться со счета, а впрочем, многоруким его делают машины, это нам известно, само собой разумеется, об этом мы уже говорили. Зло таится в душе. У человека всего две руки, и им легко и удобно трудиться вместе. Стоит определить задачу — и они могут работать сами по себе. Руки послушны, а разум — нет. Мало того что разум непослушен, часто он еще и судит человека, он чуть ли не враг человеку. Конечно, нельзя отрицать, что какая-то часть разума живет в согласии с руками, она как бы создана для рук (или руки для нее), это своего рода разум рук, и он не доставляет никаких трудностей. Но другая часть разума, вечно недовольная, более или менее открыто враждебна рукам: поистине, это будто другой человек в человеке. Когда этот загадочный оппонент берет верх, руки работают все медленнее, а потом и вовсе опускаются, разум рук отступает, ему не под силу вновь заставить их действовать, homo faber чувствует, что он смешон. А ведь бывает и так: руки соединяются вместе или возносятся к небу, выражая своим движением мольбу или страх перед незримым существом. Тогда и homo faber чувствует, что его охватывает тревога. Он упорно не уступает сопернику, впрочем, он толком не знает, чего тот от него хочет, но все-таки вынужден его терпеть. Неспособный освободиться, он мстит: вымещает свой страх на творениях собственных рук, крушит то, что создал этими чудесными руками, в разрушении он столь же силен, сколь искусен в созидании. Мы ничего не понимаем в человеке, если думаем, будто для него естественно гордиться тем, что его отличает — или якобы отличает — от животных. Средний человек ничуть не горд своей душой, он хочет только одного: отказаться от нее. Он отказывается от нее с огромным облегчением, как просыпаются от страшного сна. Он с какой-то непостижимой гордостью воображает, будто открыл, что душа не существует. Метафизическая тревога у среднего человека почти целиком сводится к этому тайному отрицанию, самообману, бесконечным уловкам, которые нужны только затем, чтобы куда-нибудь, неважно куда, сбыть душу, сложить с себя это бремя, утомительное сознание добра и зла. Хорошо бы этой души не было! Если уж она, к несчастью, существует, хорошо бы она не была бессмертной! Вера в свободу, в ответственность человека никогда не была утешительной иллюзией для простых людей, невежд; тысячелетиями она была традицией элиты — это и есть дух цивилизации, сама цивилизация, которую передают гении. Во все века миллиарды дураков, бесчисленное множество дураков на множестве наречий повторяли с понимающим видом: «Когда мы умираем, все умирает». Если они этого не говорили, значит, не смели, стыдились так говорить, предпочитали доверяться Мудрецам, более сведущим, чем они. Но как только ослабевает авторитет Мудрецов, авторитет Сильных, как только цивилизация дает крен, человек массы снова начинает искать пустырь или перекресток, где бы он мог потерять свою бессмертную душу в надежде, что ему никто ее не вернет. И вдруг Мудрецы, в свою очередь, совершают то, что прежде считалось низостью. Люди, на которых всегда смотрели как на хранителей самой высокой традиции рода человеческого, отказываются от этой миссии. О, вероятно, жест отказа был еще почти неуловим, но этого жеста массы ждали всегда, с момента изгнания из Рая. Авгуры вещают вполголоса, но среднее человечество, уже раненное в сердце предчувствием близких катастроф, жаждет избавиться от ответственности, оно предпочтет претерпевать события, вместо того чтобы им сопротивляться, и теперь прислушивается даже к шепоту. Кажется, оно способно на расстоянии прочесть по губам приговор, которого оно так ждет, который снимет с него груз совести. Человек не свободен, то-то радость! Ученый не свободнее неуча, мудрый не свободнее дурака, вот удача! Равенство сразу же, одним махом захватывает все, что проигрывает свобода; свобода побеждена, и не просто побеждена — вырвана с корнем, уничтожена в самой основе, в ее духовном истоке. Несправедливости больше нет — не потому, что справедливость одержала над ней победу, такая победа, признанная невозможной, — пустая иллюзия диалектики; но потому, что больше нет справедливости, как если бы мы сократили, свели к нулю все расстояния, радикально упразднив пространство! Человек не ответствен за историю, мы можем умыть руки в истории, как в чаше Понтия Пилата. Да падет на нас кровь Праведника Сего! — кричали евреи две тысячи лет тому назад[23]. Но нет больше ни праведных, ни неправедных, как нет верха и низа, и потому кровь не падет никогда!

вернуться

23

Ср.: Мф. 27, 24–25.

36
{"b":"597924","o":1}