Два социалиста из двух воюющих стран встречаются, обнимаются, целуются. В газетах об этом должны были писать. Брокдорф-Ранцау — дипломат, знающий свое дело советник посольства — ищет скрытый смысл этой встречи. Именно тогда, да, тогда он улавливает первые контуры идеи, завладевшей им позднее целиком. Позже, в Москве, он попытается ее высказать: «Придет время, когда сокровеннейшая сущность связи между людьми не будет больше прятаться под покровом понятия нации». Он выражается осторожно. Ах, как хорошо было бы сравнить его слова с высказываниями Чичерина…
Здесь в Москве состязаются в идиотской осторожности. «Мы осторожны. Это не повредит». Не повредит? Очень много вреда можно причинить, скрывая то, что и так не составляет никакого секрета — в Лондоне я и так смогу получить все материалы о Чичерине. И в Вене… Это чистейшая бюрократия, страхующая и перестраховывающая свои собственные интересы. Но то, что говорит Лассу, — злостное обобщение, умышленно преувеличенное и раздутое, одним словом, ложь…
Германское посольство в Гааге на все встречи вроде той, где обнимались Плеханов и Катаяма, посылало собственного агента — в этом сомнений нет. Их агент должен был составлять рапорт в письменном виде, в этом тоже можно быть уверенным. Первый советник посольства должен был прочесть донесение, он мог даже сам послать того агента. И далее, вполне возможно, что советник был единственным человеком, прочитавшим это донесение. В те дни посольские служащие были, наверное, не прилежнее наших.
Разумеется, в такое «незначительное» место он послал какого-нибудь третьесортного агента, кого-нибудь похожего на будапештского шпика, мелкую дворняжку из тех, которые околачиваются на всех рабочих собраниях. Дворняжки знают свою работенку, вынюхают то, другое, никогда, впрочем, не вникая в суть дела. Докопаться до самого дна — работа человека, читающего донесения.
Тогда Брокдорф-Ранцау был примерно в моем возрасте. Можно предположить, что он докопался до сути.
Предположим просто, что такой рапорт существовал. И не менее правдоподобен факт его позднейшего исчезновения: собравшиеся за день бумаги, не представляющие особого интереса, летят в мусорную корзинку. Романист восстановил бы все это. Я не должен этим заниматься — мне нужны документы и только документы.
Но в этот момент Баница уже мысленно читает на лежащем перед ним чистом листе бумаги донесение агента, он видит даже неуклюжие буквы, разбирает неумелый почерк. После сорок пятого года ему пришлось много раз просматривать донесения полицейских агентов, докладывавших о предосудительной деятельности некого Иштвана Баницы и других коммунистов. Бумаги хранились в архивах большого дома на улице Зринил — главного управления будапештской полиции. Некоторые прилежно написанные на официальных бланках, но большинство — накорябанных послюнявленным химическим карандашом на вырванных, из записных книжек страничках. Один дотошный исследователь принес ему как-то для просмотра целую кипу таких донесений — одолжил на время, конечно. Состряпать что-нибудь в таком духе было бы детской игрой… Но историк не должен…
А может, попробовать перо? Почему бы и нет? Написать и спрятать в стол, хоть что-нибудь оставить после себя… и не экзальтированную чепуху в стиле Ричарда Тренда… хотя что плохого в экзальтации?..
Он встает и подходит к небольшому буфету, который его жена — когда-то жена Ричарда Тренда — наполнила «всем, что нужно дипломату» в его кабинете. Шотландское виски, русская водка, Мартини, вермут и другие модные напитки. Красивые этикетки. Ему это совсем не нужно. Угощать гостей — да, но не для себя. Ему нужен только кофейник. И кофейник тоже стоит в буфете.
Он кладет в чашку шесть ложечек кофе с верхом — двойная порция. Илона говорит — тройная или четвертная. «И так не смогу заснуть». Он ходит взад-вперед, пока дымящаяся черная жидкость не начинает струиться из крохотного кофейника.
Он пьет стоя. Потом зажигает сигарету — ему редко случается курить, — садится и начинает писать. Его почерк меняется. Почти бессознательно он начинает подражать неуклюжему почерку тупоголового шпика. Он держит свою элегантную лондонскую шариковую ручку, сжимая побелевшими от напряжения пальцами ее кончик, отогнув наружу указательный палец. Языком он смачивает палец на левой руке и, всякий раз начиная новую строку, увлажняет бумагу, чтобы лучше писалось. Так писал главный надсмотрщик Боглар в центральной тюрьме, и эту же манеру он заметил в одном маленьком темном кафе в Будапеште: шпик в котелке и галстуке на резинке трудолюбиво писал что-то в уголке, в то время как Баница сидел за столиком возле окна и давал знак товарищам держаться подальше.
Нижеподписавшийся Карл Шульц имеет честь доложить, что сего дня между семью и восемью часами вечера в большом зале здания Рабочего союза в Амстердаме известный русский нигилист и социал-демократ Георгий Плеханов и японец, называющий себя Сеном (или Шеном) Катаямой, после произнесения в высшей степени оскорбительных для государства и общественной морали речей с трибуны вышеназванного здания, обменялись объятиями и поцелуями, каковой факт шумно приветствовался собравшейся публикой в количестве до четырехсот человек, причем провозглашались возмутительные возгласы против текущей русско-японской войны, в частности, и против государства и нравственности вообще, таким образом производя злостную агитацию путем яростного сопротивления вооруженным силам государства во всех странах. Эти действия особенно громко одобрялись немецкими участниками митинга, фамилии которых я имел честь привести в моем вчерашнем донесении…
Смоченная слюной бумага легко продавливается под нажимом шариковой ручки. Баница просматривает короткое «донесение».
Именно так написал бы мелкий задерганный полицейский, безграмотный, работающий за гроши, повсюду шныряющий шпик. Мне так хорошо знаком этот стиль. Написано верно, но ведь это не подлинник, это не на самом деле. Как говорил Аттила Йожеф, приветствуя Томаса Манна… «Писать правду, а не то, что кажется ею». Я написал правду, но этого «нет». Литература. Но я не хочу литературы. Странная, двусмысленная профессия — искажения, постоянные изменения, менять взгляды — естественнейшая вещь, это часть игры. Нет уж! У меня своя гордость. Я мог бы заниматься историей. Мог бы написать воспоминания, если они будут настаивать, чтобы я остался «дипломатом». Воспоминания, проникнутые горечью, — оттого, что мне так и не позволили стать директором завода, строить вычислительные машины, умные, спокойные машины. Если бы я был писателем, я придумал бы для Брокдорфа в Москве какого-нибудь молодого секретаря, боготворящего своего шефа. Секретарь носил бы высокий накрахмаленный воротничок, давно вышедший из моды, — только потому, что такой воротничок носил Брокдорф-Ранцау на протяжении последних тридцати лет, с тех пор как мода перестала для него существовать. Восторженный молодой человек, не боясь насмешек, подражал бы даже неровной походке графа. А по вечерам, на свежую память, вел бы записи в дневнике. Или уже облысевшим стариком-подагриком на пенсии писал бы мемуары, попивая французские ликеры и французское шампанское — ибо его идеал, не терпевший самих французов, не брал в рот ничего, что не было французским…
Но у меня нет такого секретаря, никогда не было и не будет. Я сам был таким — боготворил Эндре Лассу, в подполье на улице Радай… Он и теперь бы остался для меня тем, чем был… если бы не пришел сегодня…
Нет, не для меня подменять историю литературой, подперчивать скудный материал сплетнями о холостяке Брокдорфе, о его симпатии к юному секретарю. Светловолосый, высокий, милый, добрый юноша… неестественное чувство… По мне это даже не преступление, просто омерзительно. Никогда не стану писать таких вещей, не буду потакать грязненьким мыслишкам читателей…