Литмир - Электронная Библиотека

— Это случилось на Лубянке?

— Да, но не на большой Лубянке, не в главном здании. Там сидели большие шишки, те, кого взяли центральные органы. А я попал всего лишь на Лубянку № 14, может быть, как раз в этом мне повезло. Ордер на мой арест выдало московское областное НКВД, я был в его ведении. Кстати, тот, кто подписывал мой ордер, спустя месяц сам стал трупом: расстрелян. Его звали… Забыл. Черт с ним. Пусть не почиет в мире. Тогда у него уже была репутация… Но и Ежов полу-годом спустя превратился в труп. Под карикатурами писали: ежовые рукавицы. Мне лично все эти трупы не помогли, да и не помешали тоже. Мне наплевать на Ежова и на того, другого. Меня интересует только один человек: младший лейтенант Маркусов, жив ли он?

— А кто он?

— Он избивал меня. Вот этими руками, — говорю я очень медленно, подчеркивая каждое слово, — я подвесил бы его к люстре за яйца, а госпожу супругу посадил бы на него в качестве балласта… Ну, это я вздор несу. Не смог бы. Но ты ошибаешься, если считаешь, что страдания облагораживают.

— С немцами было иначе, — бормочет он. Потом отводит взгляд и внезапно снова на меня смотрит: — Снаружи не видно, что вас так пытали.

— Нет. Ведь я подписался на точечках внизу листа, что я был диверсантом и шпионом.

Он глядит на меня, точно проглотив язык, потом роняет ледяным, режущим тоном:

— Мы никогда не делали таких вещей. Скорее смерть.

Он уверен, что теперь-то он взял верх.

— Только, дорогой товарищ, у вас было за что бороться, за что умирать. А у нас украли даже это — нашу моральную силу. И к тому же, нам легко тоже не было. Иначе мне бы не запомнился по сей день младший лейтенант Маркусов. Однажды я подписал признание, что намеревался убить Димитрова, а потом, в камере, отрекся от признания. Меня опять вызвали на допрос. Я опять подписал. И так продолжалось пятнадцать месяцев, до тех пор, пока меня перестали вызывать. Они просто бросили мной заниматься. А я получил свои восемь лет. Нас вели, по сотне за раз, мимо маленькой будки. Каждому сквозь какую-то щель протягивали для подписи клочок бумаги. В этой бумажке говорилось, что мы ознакомились с приговором, вынесенным особым совещанием, или, в другой версии, чрезвычайным судом. Ровно через день нас погрузили в продовольственные фургоны, набили сорок этих фургонов. Мне пришлось отсидеть не восемь, как говорилось в бумажке, а почти десять лет. Но несмотря на это, показаться здесь, в Москве, для меня — преступление.

Он еще раз наливает чай. Сначала мне, потом себе. Его стакан полон, но он все льет. Замечаю это я, а не он. Мы вскакиваем, тычем салфетками в лужицу, как напроказившее мальчики. Потом я продолжаю:

— Меня арестовали в феврале. Первого мая было обострение режима в тюрьмах. А третьего один из товарищей крикнул мне в отверстие банного вентилятора: «Смотри, видишь вон там красный флаг?»… Потому что все это время мы были уверены, что попались в лапы контрреволюции. Вот как…

— Нас поддерживало сознание нашей будущей и неизбежной победы.

— А нас поддерживало бешенство. Кроме того, вся эта ситуация была такой иррациональной. Они — социализм, мы — «враги народа». И это бешенство, даже гордость, позволяла нам, побежденным, презирать позор победителей.

— Мне кажется, вам это пришло в голову позже. Побежденные не борются за жизнь.

— Это спорный вопрос. Я не уверен, что мы хотели жить. Многие не хотели. Но факт, что в лагере мы часто промокали до последней нитки по десять раз в день, наши стеганки — вроде этой телогрейки — высыхали по десять раз прямо на теле, и весь день были насквозь мокрыми. И никто не обращал внимания. У охранников были непромокаемые плащи, крепкие сапоги. Но даже если бы кто-либо из них захотел, он не смог бы отвести нас назад в зону, такие приказы ему не давались. Самые порядочные ничего не могли поделать… А нам не удавалось схватить даже пустякового насморка. Как мне тогда хотелось заболеть! И не простудиться, а получить прямо воспаление легких. Пойти в санчасть, лежать в кровати.

— У немцев больницы были преддверием смерти.

— Здесь нет, это верно. Воспаление легких… Не умереть от него, просто отдохнуть несколько недель, получить больничную пайку — вот о чем мы мечтали… Да, в больнице можно было передохнуть. Еда была военного времени, неудивительно, конечно. Да и воровали порядочно. Но есть все же давали неплохо, так что многие пытались остаться в больнице, ели соль, пили воду. Их разносило, как бочки, почти все до одного они отправились на кладбище. Нескольких счастливчиков отправили в «больничную бригаду».

— Большая разница.

— Верно. Русские не садисты. По крайней мере, не по своему характеру.

— Постойте! Не разницы в характерах, а разницы в системах, вот что следует искать. Тут система выступала во имя гуманизма. А это…

— Постойте! Теперь вы постойте! Если не ошибаюсь, на воротах вашего лагеря готическим шрифтом было написано: «Арбайт махт фрай». На наших — русскими буквами говорилось почти то же. Практически то же самое.

Он нехотя, с видимой болью в душе, кивает.

— Именно эти гуманные лозунги выжгли у нас все внутри. И надо было терпеть издевательства настоящих контрреволюционеров: «заварили кашу, сами расхлёбывайте».

— Ага, значит, встречались настоящие контрреволюционеры, верно ведь? До сих пор вы говорили так, словно в лагерях были только невинные ангелы.

— Были и контрреволюционеры. И не случайно. Поначалу мне казалось, что я разгадал ту логику: лучше уничтожить девяносто девять невинных, чем выпустить из рук одного виновного. Потом я стал искать исторические аналогии. Вот, скажем, «смешанная система» во время Французской революции. Сажали вместе троих аристократов, двоих священников, парочку проституток, пяток-десяток якобинцев — и всех скопом на гильотину. У меня было время поразмыслить обо всем, да и личный опыт помогал. И я открыл, что «метод» — назвать это просто безумием было бы недооценкой явления, хотя это и впрямь было безумием, — метод заключался, примерно, в следующем: «Тот, кто однажды осмелился поднять руку на какую-либо, — обратите внимание, на какую-либо власть, — может осмелиться еще раз». По этому методу система, сталинская система, привела к общему знаменателю старых большевиков, бывших белогвардейцев, кронштадтских моряков, ветеранов испанской войны, австрийских шуцбундовцев и нас, конечно, — иностранных коммунистов, искавших в Союзе убежище. Это была главная масса. Не могу представить соотношений в цифрах, но добавьте к этому тех, кто «что-то сказал», и тех, кто не говорил ничего, но на кого донесли соседи. Прибавьте тех, чье положение вызывало зависть других: директоров заводов, военных, работников безопасности, кулаков — или тех, кого так называли, а кто и вправду мог не одобрять методов коллективизации. Даже тех, наверное, у кого была приличная квартира…

— Но возьмите венгров — среди них некоторые остались на свободе, хотя были и беженцами и настоящими коммунистами.

— Было несколько таких. Например, Гармош, о котором мы только что говорили. Следователь ему сказал: «В главную кампанию вас пощадили, но теперь мы, к сожалению, получили на вас донос». Некоторые порядочные венгры-коммунисты остались на свободе, но их можно сосчитать на пальцах одной руки.

— Ну, ну…

— Ладно, пусть больше. Сорок из четырех тысяч. И около того — сорок — вернулись назад. Но что осталось от меня, который — чудо из чудес! — вернулся?

— Остался переживший сильное потрясение интеллигент. Я понимаю ваши колебания, но ведь и ваше классовое происхождение и ваше прошлое делают вас одним из нас.

— Моя вера в нынешнюю форму рабочего движения, моя вера в справедливость коммунистического государства пошатнулась.

— Типичный пример интеллигентского шатания.

— А вы сами/ вы никогда не ощущали таких шатаний?

— Нет. Моя вера в коммунизм еще больше окрепла после всего, что я видел на Западе.

— Это вполне возможно. Но если вы по-настоящему верите, если вы тут воплощаете рабочий класс, какого дьявола вы вообще со мной разговариваете? Почему вы не приказали своему вьпнибале-капралу, или кто он там, сержант, — выкинуть меня за дверь? Почему я все еще здесь? Выгоните меня, еще есть время. Вам не придется на меня доносить. Ну, выгоняйте же!

10
{"b":"597684","o":1}