Карл-Йозеф Цумбруннен любил купания в зеленоватой горной воде. И вообще — как и все мои герои, он любил воду. Так что, может, оставить ему и себе надежду? И написать, что ему было хорошо? Что его тело не чувствовало боли, но ощущало течение? Что его волосы текли в струях, как водоросли Тарковского? Что он чувствовал себя в этой воде, как рыба?
Наконец-то ему стало хорошо.
Ярчик Волшебник смотрел на него с берега и думал: «Идеально красиво». Такой фантастический ракурс — только снимай: закинутая назад и беспрерывно подбрасываемая волнами голова, эффектно развернутый на камнях торс, интересно изогнутый локоть, распрямленная в сторону вторая рука погружена по запястье (Ярчик Волшебник ничего не знал о трех переломах костей, но это несущественно — мы уже договорились, что тут нет никакой боли), стало быть, Карл-Йозеф любовно гладит рукой текучего речного пса.
К сожалению, не было видеокамеры. Ярчик Волшебник отснял бы колоссальный сюжет — тело в воде, игра двух текучих субъектов, смерть как воплощение сущности, то бишь возвращения к себе домой. Смерть как находка собственной ниши, ванны, нирванны (Ярчик Волшебник был уверен, что это слово пишется с двумя н). Наплывом камеры он показал бы отдельные фрагменты этого роскошного обтекания, например островки пены вокруг пальцев. Но лучше всего смотрелась голова — понуждаемая невидимыми механизмами влияния, то бишь волнения, то есть подбрасываемая силой течения, она безустанно кивала, со всем соглашаясь. Так физика переходила в метафизику, а та в диалектику.
Но дольше пяти минут Ярчик Волшебник эстетом не бывал. На шестой минуте созерцания Речки он еще раз молвил себе: «Уё, уё немедля — и атас!» Становилось уже страшно — стоять на этом берегу, рядом с трупом, который вот-вот начнет раздуваться и испускать ядовитые пузыри. Тем более что уже наступали сумерки, а за ними приближалась темнота. Не слишком мудро оставаться тут одному. Звать этого алкоголика с его неврастеничкой? Волшебник лишь скривился от такой мысли. Куда-то бежать, кому-то сообщать? А потом еще эти беспомощные ментовские разборки — болячка на голову (Волшебник называл эту боль — головний бiль, то есть по-русски — главная боль). Нет, уж лучше — уё, уё немедля — и атас! Тут еще был и такой дополнительный фактор, как чуйка. А чуйка его никогда не подводила.
Вот и на этот раз, когда ему навстречу выскочили из своих черных руин с десяток вопящих цыганских недоносков, им же, кстати, этим вечером и напророченных, он не стал разворачиваться и бежать назад: сколько бы ни бежал, а эти догонят и забьют, как уже забили того австрийца — берег длинный, Речку не перебежать. Нет, Ярчик Волшебник пошел прямо на них, на их щенячий лай (gimme, gimme some money, sir, gimme some candy, some cigarette, gimme your palm, your soul, your body!), и с разбега протаранил их порядки (отделавшись при этом некоторыми потерями: бутерброд номер три и бутерброд номер шесть, черт побери!), они рассыпались во все стороны, а уж тогда-то он наддал ходу, хоть цыганва и не слишком гналась за ним, но это нам здесь и сейчас известно, а у его страха глаза были такие огромные, что он только хватал ртом воздух (впереди запрыгал мост) и не оглядывался; цыганчата, правда, немного посвистали ему вслед, но тем и закончилось, ибо как раз тогда старший среди них и самый высокий заметил то, что уже успел увидеть Ярчик: Цумбруннена в Речке.
Только перебежав через мост и ступив на шоссейную обочину большой земли, Ярчик Волшебник позволил себе немного отдышаться. Но это не означает, будто он остановился. Тот же внутренний рефрен, никак не оставлявший его все это время, и дальше гнал его вперед, в чертопольском направлении, чуть видоизмененный и глуповатый: уё, уё — полцарства за уё… Всецело захваченный изнутри своей медитацией, он резво шагал вдоль дороги, не желая замечать ни того, что до ближайшей станции указатели обещают целых шесть, а то и семь с половиной километров (и километры те, вне всяких сомнений, были километрами гуцульскими!), ни того, что климатическая неопределенность прожитого дня напоследок начинает определяться в снежную бурю. Где-то примерно на двадцатой минуте его марша по вымершей дороге все и началось: в небе несколько раз блеснуло, сразу после того прокатился раз, второй и третий гром и, если б Ярчик Волшебник больше интересовался фольклором, он мог бы при этом вспомнить о предпраздничном выезде святого Ыльи на своей колеснице. Увы, ничего такого он не вспомнил, а только закутался плотнее в куртку и ускорил ход. Еще через полчаса, промокший насквозь и до ослепления залепленный снегом, он сообразил, что не видит, куда ему идти — дальше вытянутой вперед руки начиналась безвестность. И даже неиспользованный баллончик с газом ничем тут не мог помочь.
Как раз тогда и возник первый и очевидно единственный на всю сеть региональных дорог автомобиль. Он выскочил из грома и снега, а точнее из-за Ярчиковой спины, и съехал на обочину, визгливо тормозя и чуть ли при этом не сбивая ходока. Авто лязгало музыкой, и в нем сидело полно лысых (реально только четверо, но такие пьяные, что казались по меньшей мере втрое многочисленней). Очутившись на заднем сиденье, аккурат между двумя самыми опухшими и хрипатыми из них, Ярчик Волшебник впервые не пожалел, что не покусился в пансионате на одну из видеокамер (чуйка, снова чуйка, хвалил себя мысленно). Все лысые, включая водителя, передавали из рук в руки початую бутылку и, продираясь голосами сквозь шумовую завесу магнитофона (ветер с моря дул, ветер с моря дул, ветер с моря дул), взялись его расспрашивать, кто такой и куда; авто резко рвануло с места и через минуту превратилось в тряский лунапарковый аттракцион, для дополнительного эффекта вброшенный в снеговой хаос и всякий миг готовый врезаться или перевернуться куда-нибудь к хренам собачьим. Особенно если водитель только с третьей попытки выговаривает слово парабеллум. Послушав ответ-легенду Ярчика про заблудившегося на самом дне снегового безумия идиота-грибника (гогот и улюлюканье могли запростяк развалить эту кнайпу на колесах изнутри), задние все же дали ему глотнуть из бутылки и, выдыхая в него слева и справа все, что накопилось в их нутрах за двое-трое суток беспробудного пьянства с курением, пообещали довезти хоть до пекла. «А ты сам чертопольский?» — прозвучал при том вопрос, от которого Волшебник по-хитрому отвертелся: «Я там кой-кого знаю». И так они мчались дальше, а из магнитофона лезла их бандюковская попса (и Шуфик, и не валяй дурака, и как упаительны, и любэ), и так продолжалось до бесконечности долго: взрывоопасный лимузин в четырех непробиваемых стенах снежной белизны, отчаянные торможения на поворотах, перегар, сидение на полузаднице между двумя расползшимися отморозками, неудобно формулируемые вопросы, заносы, буксования, истерика мотора, наигранно глуповатые ответы, анекдоты, хохот — пока в конце концов не успокоилось все, а главное, буря. И тогда Волшебник начал испуганно думать о приближении момента расплаты, и как при этом ему придется вытаскивать всю ту толстую гонорарную пачку из кармана номер один, ведь сквозь свои сощуренные глазные щели они обязательно засекут тот набитый баксами толстый конверт; а впрочем, нет способа отвести прочь от себя всякую беду лучшего, чем своевременно о ней подумать и — главное — во всех мельчайших деталях себе вообразить; выходит, ему и тут повезло: ценой двух бородатых анекдотов про чукчу и молдавана, большей банки с пивом и — наконец — чертопольских номеров Лили и Марлены (режиссер, классные телки во как нужны — бабла подвалило немеряно, а трахаться не с кем!) он был счастливо отпущен на свободу бля, свабоду бля, свабоду — и в десять вечера уже стоял перед главным входом чертопольского жеде-центрального.
Еще через два часа, прилипая так и не просохшей спиной к немилосердно жесткой полке, один-одинешенек в купейном вагоне очень неспешного и единственного поезда, он сказал себе: «Поехали». А сойдя утром на сероватый перрон, продолжил мысль и тут-таки ее завершил: «Львов».