— С эгоистическими натурами нам не по пути! Они не способны на жертвенность, на героические подвиги, лишены таланта, кроме одного — любить свою жизнь! Да здравствует пролетариат! Да здравствует мировая революция!
Следовавшие за ним ораторы поднимались и спускались с пьедестала. Накаленный захлестывающим гневом воздух упоительно раздувал ноздри слушателей, хищно и волнующе разжигая белки зорких глаз. В полночь вся эта волнующаяся масса вместе с Димтро выплеснулась со двора и разлилась в подлунном мире делать мировую революцию. И только лишь спустя два года вернулся Димтро пешим ходом. При нем уже не было ни оружия, ни друзей. Он был одинок, как умирающий. А майский день играл лучами, осыпая деревья и травы звенящим теплом. И мир снова пел свою радость, свою удивительную жизнь. Но усталое тело Димтро не в состоянии было воспринимать эту бессмертную благодать. Душа уже позабыла детскую восприимчивость… А деревня, чуткая к чужому дыханию, извлекла из памяти свое пророчество:
— Будет беда!
Поднявшись на балкон, Димтро в нервном нетерпении постучал в дверь. На стук вышла Луиза и, не проявляя ни радости, ни огорчения, пропустила Димтро в дом и захлопнула дверь.
Разгоревшееся с возвращением Димтро любопытство деревни было оскорблено бездействием двух людей — Димтро и Луизы. Но деревня ошиблась и на этот раз. Вечером того же дня все увидели яркое пламя костра во дворе тайного советника царской канцелярии.
Димтро, вытряхнув за дом-особняк все «приданое» тайного советника Луизе вместе с ненавистными кроватями, устроил костер. Сжигал он ожесточенно-зло свое и чужое прошлое, желая обуглить воспаленную память, чтобы сделать ее неспособной воскрешать былое, так мучившее его беспросветными ночами.
Буйно трещал костер, слизывая цепким пламенем огня радость и пот чужих тел, упокоившиеся в вещах.
— Зачем? — говорят, тихо простонала Луиза, увидевшая объятыми огнем плоть и кровь своей мучительной, но неповторимой юности, и ушла в дом, ни разу не оглянувшись на горящий костер…
С этого вечера их постелью стала черная бурка и ночь. Кроватью — каштановый пол, заставлявший Димтро в неистовстве протяжно и долго стонать, обескровливая уставшую плоть женщины глухой и угрюмой местью… Свидетельницей исступленных вскриков женщины, перебивавшей возбужденное дыхание зверевшего старика в желании извести свою и чужую жизнь, ставшую в тягость, была только ночь…
— Бес! Бес!..
И вот однажды под утро деревня услышала злобное ворчание Димтро, матерившего Луизу буржуазной шкурой… затем два гулких выстрела: первый в Луизу… В промежутке между первым и вторым выстрелами, поняв, что теперь любить мировую революцию уже не в силах без НЕЕ, он подставил пуле и свой висок…
Хоронили Димтро и Луизу в одном гробу, провожая под гром духового оркестра, игравшего «Интернационал».
Рассказывают, что их общая могила находится под сенью громадной магнолии.
Действительно, на сельском, кладбище, где и у нашей семьи имеется фамильный уголок, стоит одна такая магнолия, изувеченная грозой. Но под ней нет никакого холмика, который бы указывал на погребение. А может, холмик с годами разровнялся и в самом деле под этим деревом на дне могильной ямы лежат две судьбы, два яростно любивших жизнь человека, не щадивших ради нее ни себя, ни других… Вот так и вот здесь, где завершается в этом мире все, закончилась эта история, точнее, предыстория этого двора, если она в самом деле имела место. А пьедестал все пустует, как и прежде, неся жгучую загадку из поколения в поколение. Нет-нет да снова наткнется взгляд прохожего на него, рождая все тот же вопрос… и пройдет мимо, неся в бренном теле сладостную истому воплотиться в камень, став хоть отзвуком миновавших страстей своей эпохи…
Началась новая жизнь, потребовавшая от людей новых усилий. И люди, отдаваясь труду, забывали себя, раскачивая земной шар, чтобы после хорошенькой встряски поднять все лучшее на нем и порадовать сердца ближних. В единении людей, устремленных вперед, было общее счастье — одно на всех.
В конце тридцатых годов, когда только-только минуло чуть более трех лет моему появлению на свет, вспыхнули для меня яркие краски и запахи жизни, с помощью которых впоследствии я определял вещи, людей и события. Каждый человек был наделен своим неповторимым цветом и запахом, так же как и события и вещи, окружавшие меня в микромире.
Подъезжали к двору и съезжали с него подводы с возбужденными лицами колхозников под развернутым кумачом, залихватски, с какою-то веселою злостью размахивавших руками и игравших белками ошалелых глаз. Гудели густо и протяжно, овеянные запахами разнотравья. За ними с несколько понурыми головами следовали другие, но без кумача, как бы пристыженные, с ленцой и нехотя. Потом, собравшись вокруг пьедестала, все слушали сосредоточенно и зло разрывавшиеся в воздухе звуки духового оркестра, расположившегося подле массивного камня. Помню в какие-то разы своего большеглазого дядю в одной из комнат дома-особняка рядом с Фролом Ивановичем, звонко щелкающим костяшками счетов. А за спиной Фрола Ивановича, человека с широкой улыбкой, два большущих гвоздя. На одном из них — непомерно большая шляпа цвета малинового кречета, на другом — серая с наружными карманами тужурка. На подбородке Фрола Ивановича была глубокая ямочка, делавшая лицо его похожим на большую грушу с глубоким пупочком. Ловя мой пристальный взгляд, обращенный на ямочку, и мое неодолимое желание узнать, что это такое, дядя брал мой указательный палец в руку и подносил к подбородку Фрола Ивановича, шутя:
— Все это широкое лицо, — дядя рисовал в воздухе свободной рукой овал в два раза больше, чем на самом деле был у Фрола Ивановича, и смеялся, — вышло из этой маленькой дырочки! — и трепал меня за волосы.
В комнате стояла музыка: щелкали без устали костяшками счетов, иногда вовлекая и меня в эту веселую игру. Я был любим этими взрослыми людьми, создавшими таинственную музыку. Но однажды, в один из летних дней, все кончилось, — люди с каменно-жесткими лицами покидали комнаты и уходили, позабыв про музыку. Было похоже, что кто-то, тот, кто сам никогда не играл в веселые игры, расстроил все инструменты и теперь никогда никто не сможет играть, как прежде. Много позже мне открылась причина разлада любимой мной музыки, когда немногие из ушедших стали возвращаться после длительной отлучки безрукими и безногими. В числе этих немногих был и Фрол Иванович. Расхаживая по двору на скрипучих палках, он грустно шутил, встречая мой встревоженный взгляд:
— На трех ногах, брат, на трех… — И большими натруженными ладонями, свисавшими вдоль костылей, хлопал по ним и, раскачивая на них большое, теперь уже изуродованное тело, уходил прочь…
Потускнела жизнь во дворе. Теперь в щелканьях костяшек не было музыки, была угрюмая, сосредоточенная работа. На опустевшем стуле моего дяди я видел расплывчатое лицо с большими грустными глазами, и, уткнувшись в пустоту стула, в котором продолжал жить дядя, я крепко обхватывал его руками и рыдал. И чем больше я плакал, тем сильней ощущал, как шумит в моих детских жилах горячая кровь, связавшая меня с дядей одной общей скорбью и любовью друг к другу. Такая нерасторжимая связь жила между живыми и мертвыми. Я видел и ощущал всем своим телом, что теперь эти люди, оставшиеся в живых, никогда не смогут без боли в сердце по-настоящему смеяться, как прежде. Каждый из них хранил в кармане, чтобы не дать забыться, фотографии тех, чьи имена были неотъемлемым звеном в одной цепи их жизни… А жизнь продолжалась, она была оплачена живыми и мертвыми кровью. Мало-помалу она набирала силу. В деревне построили первый послевоенный магазин. Поставили его у входа во двор правления колхоза по левую руку. За ним — одноглазую сторожку. И вскоре Фрол Иванович привел во вновь, открывшийся магазин толстяка с чисто выбритой головой, говорившего с придыханием, и магазин стал работать.
— Ну вот, — сказал Фрол Иванович, — функционируй, Беслам Иорданович. — А сам повернул во двор, раскачиваясь на костылях.