Дорогой Ивери! Когда будешь ехать домой купи мне очки чтоб я мог читать передовицу. Говорят Брежнев обещает инвалидам войны увеличить пенсию. Ты сам все там разузнай и напиши что думает об этом Москва.
Теперь Ивери сообщу что у нас радость! Помнишь красную корову Янали она отелилась. Так что скоро у нас будет сулугуни приезжай. Конечно ты теперь большой там человек но родителей и своих товарищей не забывай! Пишет твой отец Лаврентий сын Степана».
Второе письмо оказалось грустным. В нем отец сообщал о гибели деревьев, к которым я был привязан сердцем и памятью.
Третье письмо расстроило меня вконец.
«Дорогой Ивери! Опять пишу тебе что вчера к нам ворвался бульдозер и раскорчевал сад который ты посадил перед армией. Все яблони хурму и виноградные насаждения груши и черешню тоже сравнял. Я сразу поехал в райком и сперва зашел к твоей сестре Мине. Она сейчас работает инструктором. Она сказала есть такая установка свыше. Говорит что с индивидуальными хозяйствами надо бороться если мы хотим построить коммунизм а коммунизм обязательно построим. Значит говорит с вами надо бороться и очень крепко. Я говорит папа в этом деле тебе ничем помочь не могу иначе с партии снимут. Вот Ивери как у нас делают партийные работники! Прямо как какой-нибудь праздник устроили с бульдозерами. Агрономы которые за свою жизнь ни одного дерева не посадили тоже помогали как будто их главное дело не сажать а уничтожать насаждения. Приехали городские ребята и валят деревья которые они не сажали. На фронте в керченской бойне никто не видел моих слез а здесь ночью все время плачу потому что не смог сохранить и защитить деревья. Они такие благородные что ничего не говорят этим туркам. Раньше турки вырезали наши виноградники а теперь новые турки уничтожают деревья. Эх Ивери зря вы учитесь если сердцем не постигаете законы доброты. Больше сейчас писать не могу. Гляжу на поваленную черешню и плачу. Уже две недели как лишили ее земли а она все цветет розовым цветом. Умирает а все же о других думает. Приезжай и успокой нас пишет твой отец Лаврентий сын Степана».
Я аккуратно сложил затасканные в кармане письма, спрятал их, в бессильной ярости придумывая месть тем, кто так жестоко измывался над деревней, и горько затосковал, явственно видя перед собою отца, поскрипывающего по усадьбе протезом.
Просидев полдня в цеху и не дождавшись машины, я вернулся в избу и набросился на дядю Ваню:
— Где же твоя машина? Что тут расселись? Делайте что-нибудь!
— Дак что же я сделаю?
— А кто же тогда? — наступал и Кононов, поддерживая меня.
— Да что с вами? Осатанели, что ли? — вступилась за дядю Ваню Стеша. — Скоро, как волки, перегрызетесь! Что вы все его виноватите? Он такой же, как вы, да еще побольнее вас!
Устыдившись своей горячности, я вышел из избы и скорым шагом направился в сторону ткацкой фабрики, чтобы оттуда, упросив кого-нибудь, позвонить в Москву и узнать последние новости из дому. Задержавшись в Федюнине дольше обычного, я сильнее скучал по дому.
Вернувшись через часок из безрезультатного похода на фабрику, я уселся на завалинке и стал наблюдать за петухами, ухитрившимися тайком друг от друга приударить за единственной представительницей прекрасного пола, беленькой курицей, охотно принимавшей ухаживания обоих кавалеров.
Петухи поочередно прибегали к своеобразным хитростям, как бы невзначай оказывались рядом с курицей, с натуральным удивлением в голосе подзывали ее полакомиться какою-нибудь находкой, и курица, не прочь быть обманутой, спешила на званый пир, чаще других устраиваемый Октавианом, петухом золотистой масти с роскошным, переливающимся золотом и медью хвостом. Наблюдая за курицей черной выразительной бусинкой глаза, он с достоинством императора приглашал хохлатку отведать лакомство, над которым замирал, держа в поле зрения соперников, притаившихся по разным концам двора.
Любопытное это зрелище заканчивалось, по обычаю, посрамлением Октавиана.
К вечеру с заднего крыльца вышли Стеша с Лешкой и, устроившись поудобнее на лесенке, принялись развлекать живность игрой на расческе.
Играл в основном Лешка, мусоля расческу губами и бешено хохоча глазами при взгляде на петухов, выстроившихся в шеренгу и вслушивающихся в мелодию, на удивление льнувшим к забору соседям — Карпу Васильевичу и Агафье Никаноровне.
Торча черной головешкой на табурете, Карп Васильевич выкашливал слизь из легких и не спускал с соседского двора глаз. А Агафья Никаноровна что-то тихонько нашептывала ему.
Мне, сидевшему ближе всех к старикам, порой были слышны их осуждающие восклицания.
Поворотив голову к своему старику, Агафья Никаноровна твердила, что «негоже бабе сидеть без дите в подоле, поколева мужик в отлучке»…
— Дите — не помеха, — утверждал Карп Васильевич, смеясь водянистыми глазами. — Опять же, — продолжал он, сплюнув мутную слизь под ноги Агафье Никаноровне, — паскудство бабьей крови не можно остановить ангелом в подоле…
Беспросветная, тягучая жизнь жалась в пространстве, питаемая любопытством.
— А курица чья, Агафья? — вдруг завопил Карп Васильевич на пределе своих возможностей, чтоб донести вопль до крыльца, откуда сейчас Стеша с Лешкой обозревали мир с полями и дальним лесом, над которым едва уловимыми пятнышками кружили вороны. — Степанида, не твоя ли беспутница с нашим петухом тут разгуливает?
Стеша мигом отлепилась от Лешки, сжалась от противного ощущения слова «беспутница» и, в самом деле увидев в огороде соседей свою курицу, досадно откликнулась:
— Как же она там оказалась?
Но соседи, только и ждавшие обратить на себя внимание, пропуская слова Стеши мимо ушей, вели свой разговор к намеченной цели.
— Какой ноне спрос с курей, коли бабы мужние стыд потеряли! — цедила сквозь плотно сжатые губы Агафья Никаноровна и, ухватив ком земли, запустила им в курицу.
Стеша молчком спустилась с крыльца и, пропустив курицу во двор, заделала лаз кирпичом, присыпала его землей, повернулась к Агафье Никаноровне и, окатив ее презрительным взглядом, крикнула громко:
— Ты бы, бабка, лучше за своей Нюркой следила… тогда карабановским мужикам ее не таскать бы…
Агафья Никаноровна, не ждавшая этакого поворота, сначала схватилась за дых и истошно, по-бабьи заохала, часто-часто хватая открытым ртом воздух.
— Ты что?.. Та как?.. Я этого не оставлю! — грозился Карп Васильевич, задыхаясь от приступа. — В милицию сообчу!
— Сообчи! — поддержала его Агафья Никаноровна, оправляясь от первого удара. — А я ейной матери все напишу… Она там малютку нянькает, а ейная дочка новую тут нагуливает…
— Ну и сообчайте! — передразнив соседей, крикнула Стеша и скрылась в избе, в сердцах хлопнув дверью, за которой оставался Лешка.
Сведения, полученные из уст соседей, оказались для нас неожиданными, так как нам было неизвестно, что у Стешки есть «малютка», которую «нянькает ейная мать».
Вскоре во двор вошел в легком подпитии Гришка Распутин с Лизаветой Петровной и, о чем-то перешептавшись с дядей Ваней, исчез, так и не поднявшись в избу.
Весь вечер Стеша не выходила, и Лешка, насупившись, заходил к ней и выходил, избегая разговоров. Видно, переживал новость.
В открытые окна заползал сладковатый дух черемухи, неся чистоту и свежесть. И от этого внезапного запаха, от его свежести, от разлитой в теле тревоги хотелось всей задубевшей кожей приникнуть к чужому теплу и раствориться в нем, стать его частью.
Бессонная ночь, продираясь сквозь сухостой, катилась к чистому плесу, где безмолвные крики мучительного нереста сливались с черемуховым духом, чтобы живому внушить соседство живого.
На рассвете я пробудился от гула автомобиля, подкатившего к самому палисаднику. В нем рядом с незнакомым водителем я увидел бугра. Голова его утопала в черной шляпе, отчего укрытое ее полями ухо походило на сложный замок, ключом которому мог послужить указательный палец владельца.
Бугор, заметив меня, высунувшегося по пояс в окно, повернул шляпу, словно давая мне возможность разглядеть второй «замок».