Ты спросишь, почему я начал писать роман по-русски? Да нет никакой особой причины. Литовский – это моя кровь, а русский – лимфа, он выводит из меня желчь и отравленное напряжение. Для этого человеку и нужна литература, не верь тому, кто говорит, что ему она нужна для чего-то другого. Примерно для того же нужна и трава.
Лютас
Эти заметки к сценарию я начал в сентябре, а теперь январь.
Я не знаю, пригодятся ли они, потому что не уверен, что стану снимать кино. Хоть какое-то кино. Меня тошнит от того, что я делаю, и еще больше – от того, что я уже сделал. Плоть больше не вызывает у меня любопытства. Тугие черные груди, тугие белые груди, ложбинки, коленные чашечки, берцовые кости, голубая пудра и белая слизь – все стало реквизитом, в котором я деловито разбираюсь. Соединяю осевое отверстие и сопрягаемую деталь. До сих пор помню лицо Кайриса, вошедшего в комнату, где я просматривал эпизод для бельгийского заказа: он ожидал от меня большего. Ему было меня жаль. Он ведь не знал, что я уже начал свой настоящий фильм, echt und unparteiisch, просто дело еще не дошло до натурных съемок. Зато теперь дошло: стальная шестеренка о восьми зубцах зацепилась за стальную шестеренку, у которой их двадцать четыре, и понеслось.
Пару лет назад один немец по имени Клаус Берч в одной из своих телепрограмм показал подлинные кадры, запечатлевшие старушку, впавшую в состояние шока, после того как в ее дом ворвались грабители. Зрители решили, что сцена была постановочной и режиссер снял в ней актрису, – ему просто никто не поверил. Я это хорошо понимаю. И фон Триера понимаю, когда он составляет свои манифесты и везде кричит, что жанр сбился с пути и перестал описывать реальную жизнь.
Когда я снимал свой дипломный фильм, все было просто: я посадил человека на стул и попросил рассказать историю. Такую дикую историю, что к ней не нужны были никакие картинки, она и так выжимала слезы не хуже горчицы. Но на защите мне сделали замечание: монотонный видеоряд, монотонный звук, каменное лицо с неподвижными глазами, через двадцать минут зритель, безусловно, засыпает. Я и сам знал, что где-то напортачил. Я представлял себе человека, который не знает, что он жертва, совершает натуральные действия и говорит не на камеру, а сам с собою – а мы подглядываем. Но ведь не подслушиваем! Потому что никто не говорит сам с собою вслух. Люди поют в клозете, читают стихи под душем, бормочут мантры перед сном, но никто не говорит о том, что думает, не бубнит закадровый текст.
Похожая штука у фон Триера про пингвинов. Два пингвина бредут к морю. Голос за кадром уверенно говорит: “Пингвины забывчивы, так что в следующую минуту они вернутся обратно в поисках того, что отправились искать!” Откуда вы знаете, черт бы вас подрал, что происходит в мозгу пингвина, когда он бродит по берегу?
* * *
Я начал этот сценарий после того, как в последний раз видел Габию. В начале сентября, когда приезжал из Берлина, чтобы на ней жениться.
– Ты где был так долго? – Она открыла дверь, не спросив, кто пришел, а может, у нее и вовсе было не заперто. Шторы были плотно задернуты, из-за темноты и шороха мне показалось, что я вошел в пещеру с летучими мышами, но это оказался вентилятор под потолком, вяло двигавший деревянными лопастями. Я включил лампу, оглядел комнату и не увидел ни кройки, ни шитья, никаких следов работы.
– Где был? За спичками вышел, – попробовал я пошутить, положив букет на стол. Я хотел пойти к ней пешком с автобусного вокзала, но передумал, поехал домой, принял душ, надел свежую рубашку и взял такси, чтобы завернуть на рынок за пионами.
– Где твои куклы? Какие новости?
Габия закашлялась, вытерла рот рукавом халата, а потом сказала:
– Новости? Соля умерла, а я умом тронулась.
Я сделал вид, что не расслышал, сел возле нее на кровать и почувствовал запах немытого тела. На Габии был махровый халат, на груди он заметно расходился. Волосы она остригла слишком коротко, теперь я видел ее высокий лоб с красноватой родинкой, а раньше не видел. Я вообще не знал про эту родинку. Поехали со мной, хотел я сказать, Солю не вернешь, но вместо этого сказал:
– Собирайся, поведу тебя обедать. Деньги есть. Или давай останемся, музыку послушаем.
– Ага, послушаем. – Она глухо засмеялась. – Другие барабаны.
– Какие еще барабаны?
– Другие. Во французской армии. Потери слишком велики, нужно отступить и вернуться с подкреплением.
У нее появилась манера щуриться, запрокинув голову, как будто подставляя лицо яркому свету. Половину ее речей я вообще не понимал. Так же как раньше не понимал ее стихов, написанных почему-то на двух языках сразу.
Душа твоя – siela, а kūnas – тело,
на него голова прилетела и tyliai села,
будто бражник пушистый темный,
до тебя я ловли сачком не знала,
pati sau была младенец приемный
и жила viena – как хотела.
Габия сидела спокойно, сложив руки на коленях, но я видел, что ей не по себе, от волнения у нее всегда набухает голубоватая жила на лбу.
– Другие барабаны – это когда бой окончен, – настойчиво повторила она. – Услышишь, и поворачивай назад! А потом вернись с подкреплением.
– Ладно, я понял. Выходит, обедать ты не пойдешь.
– Потери слишком велики, и нужно отступить. Ты иди, пожалуй. Мне надо выспаться, я теперь в театре сторожу на полставки.
– В каком еще театре? Я же тебе деньги посылаю. Ты их хотя бы получаешь?
Габия кивнула, сняла халат, забралась в кровать с ногами и мгновенно заснула. Я лег рядом с ней, укрыл ее пледом и пролежал так часа полтора, пока она спала. На стене висел все тот же ковер с вышитой пастушкой, за пастушкой бежали голубые гуси.
Мы не виделись два года, я посылал ей деньги, подарки, короткие сообщения, но ни разу не получил ответа. Ничего, думал я, вот кончится длинная немецкая зима, я приеду в Вильнюс и велю ей собирать чемоданы. Покажу ее немецким докторам, и все наладится. С деньгами было туго, но я надеялся на несколько крупных заказов. Временами я подрабатывал у тирольца, хотя он мне порядком осточертел.
Время тянулось медленно, вентилятор шуршал, Габия спала. Я смотрел на ее неровно стриженный затылок и думал, как повести разговор, когда она проснется. Главное, не нажимать. Обещать берлинские галереи, кисельные реки, молочные берега, не упоминать докторов. Так я думал, лежа там в тишине, под голубыми гусями. Главное, не нажимать.
Костас
На аукционе нетерпеливые дилетанты стучат каталогом по спинке стула, когда хотят подать знак, хотя достаточно кивнуть аукционисту, который зорко всех оглядывает. Самые опытные галеристы делают что-то неуловимое правой бровью, и хозяин объявляет новую ставку, а некоторые хмурятся или скребут ногтем подбородок. Эту науку я хотел бы освоить, хотя покупатель из меня все равно не получится. Продавец тоже получился так себе, если учесть, по какой дешевке я сбыл наследство своей сестры.
Зато я освоил другую науку – как разговаривать с женщинами. Ты просто слушаешь их, пока они не замолчат. Когда женщине дали сказать все, что она хотела, она становится гладкой, неподвижной и издает мелодичные звуки, как тот дюгонь, которого я видел в клайпедском океанариуме. Это я теперь знаю, а когда я лежал возле Зое в гостиничном номере, я был растерян и говорил без передышки, до самого утра, покуда зимний парк стягивал вокруг нас свои войска, будто Бирнамский лес.
Тетка велела рассказать ей все, что я хотел бы ей рассказать. Можем больше не увидеться, сказала она, так что давай. Но у меня челюсти свело, когда я попробовал. Я украл у тебя тавромахию, хотел я сказать, но тоже не смог. Украл, увез в Вильнюс и спрятал в сарае, в куче железной стружки. Античная пряжка показалась мне совершенной. Два черненых быка на синей эмали. Двое алых микенских юношей, прыгающих через покатые спины. Золоченый закат, одичалая перламутровая тишина.