– Поверишь ли, пако, – сказал Лилиенталь, – это были лучшие дни за все лето: семьдесят часов безукоризненного молчания. Уверен, что галисийка забавлялась не хуже моего, к тому же, повзрослев, я понял, что это был розыгрыш, но какой осмысленный!
Дождь начал накрапывать сильнее, и я уже повернул обратно, в сторону коттеджа, когда телефон в кармане плаща зазвонил.
– Тебе там хорошо, Константен? Нашел бутылку, о которой я говорила?
– Нашел и почти прикончил. Твой муж не слишком торопится на свидание, так что я поставил камеры на автозапись и пошел гулять.
– Бывший муж, – весело поправила она. – Думаю, там все недолго продлится. Если я правильно помню, минут десять с прелюдией. Закончишь запись и можешь сразу ехать домой.
– Кстати, твоя девочка оказалась мальчиком. И довольно крепким.
– Какая разница? – Додо, похоже, не удивилась. – Мальчик даже лучше. Возвращайся в дом и заканчивай дело. Ты поступаешь как настоящий друг, и тебе не придется об этом жалеть.
Настоящий друг. Хотел бы я увидеть эту женщину еще раз, например на очной ставке: я бы напомнил ей одну старую португальскую поговорку. Quem tem amigos não morre na cadeia. Кто имеет друзей, не умирает в тюрьме.
Зое
На острове Борнео жили когда-то племена, считавшие, что после смерти все меняется на свою противоположность: горькое на сладкое, темное на светлое, мрачное на веселое, надо только попасть в правильный рай. Я же думаю, что вещи становятся противоположными задолго до этого, стоит только поверить, что ты умрешь. Вот только стрелка все время указывает вниз, то есть против шерсти. Равнодушие меняется на ненависть, безразличие – на отчаяние, хладнокровие – на безумие.
Все началось примерно через год после вашего с матерью отъезда из Лиссабона. Мой муж Фабиу стал спать у себя в кабинете, говорил, что работает по ночам. Однажды утром он долго не показывался, и я решила отнести ему кофе с фигами, нам как раз принесли корзину сушеных фиг в подарок. Было зимнее дождливое воскресенье, дверь в кабинет немного разбухла, я поставила поднос на пол и толкнула дверь обеими руками. Фабиу сидел на разобранной постели полностью одетый: в траурном тесном костюме и лакированных ботинках. Я поставила поднос возле кровати, взяла его за руку, рука была легкой и холодной, будто обледеневшая ветка. В то утро я оставила его в покое, мы относили ему еду и ставили под дверью, но он пил только воду, и через неделю Агне вызвала врача.
Мой муж никогда не впадал в отчаяние без причины, и я стала думать. Сначала я решила, что он переживает из-за той девчонки с нашей улицы, что пропала в начале января, об этом тогда много говорили. Помнишь дом в переулке Беку с изразцовым портиком? Дочка зеленщицы, Мириам, жила там со своей матерью, у нее была какая-то болезнь, от которой лезли волосы, и она всегда ходила в косынке. В январе она исчезла. Полиция искала ее даже в реке, хотя Мириам никогда не купалась. Агне училась с ней в школе и рассказывала, что девчонке приходится несладко и что завтракает она отдельно, в столовую не ходит. Помню, что видела ее однажды: школьницу в беретике и красном пальто, сидящую на качелях с бутербродом в руке.
После нескольких визитов доктора муж пришел в себя, повесил черный костюм обратно в шкаф, начал гулять с собакой по вечерам, спускался в погреб за своим любимым Quinta do Tedo, но при этом улыбался нам такой старательной улыбкой, что лучше бы не улыбался совсем. А потом мы нашли его в петле, вернее, служанка нашла, петлю он сделал из витого шнурка, на котором висела бразильская гравюра Дебре. Наследства мы не получили, все семейные деньги достались его сестре, так уж было составлено завещание Лидии. Хорошо еще, что дом тогда не был заложен, – мы остались без гроша, но с надежной крышей над головой.
Он оставил мне письмо в запечатанном конверте, но я не стала его читать. Помню, что на обороте конверта были в столбик написаны имена лузитанских богов: кажется, Bandonga и еще штук шесть, как будто он подыскивал пароль для компьютера. Весь последний год мы ссорились, я доводила его до слез, он уходил в комнату матери и сидел там часами, запершись на ключ. Однажды мне приснилось, что моя свекровь сидит там в своем кресле-качалке, в парадном жестком платье, будто Инес де Кастро, мертвая королева, которой придворные целовали высохшую руку. Она смотрит в окно, а муж положил голову ей на колени. Никогда не потешайся над людьми, Косточка, а то они умрут и оставят тебя одного. В этом кресле-качалке я тоже люблю сидеть, особенно теперь. Между прочим, ему лет двести, не меньше, полозья и поручни железные, а подушка из мелко простеганной черной кожи.
Думаю, тебе оно придется по вкусу. Ты ведь приедешь сюда после моей смерти, Косточка. Приедешь, куда ты денешься.
Костас
– Нажмешь кнопку, и будет записывать хоть сто тысяч лет, пока в мире не кончится электричество, – сказал Лютас в тот день, открывая коробку с камерой. – Звука нет, зато видит в темноте: двадцать четыре диода повышенной яркости.
Я видел, что ему не по себе. Его выдавал румянец, на котором от волнения всегда проступают белые пятна, как будто ему только что дали пощечину. В тот день я подумал, что дело в камерах, за которые он заплатил чертову уйму денег. Но теперь я знаю, что дело было во мне. Я стоял слишком близко.
Наша дружба была чем-то вроде мечты о ломтике свежеподжаренного хлеба. Не удивляйся, так называлось произведение американской художницы, купленное Ричмондским музеем. Она написала о ломтике хлеба, который в своем воображении намазывала маргарином, и это назвали objet d’art и заплатили приличные деньги. Мир полон воображаемых вещей и людей, у некоторых даже за гробом хмуро идут воображаемые друзья.
Я знал, что у нас с Лютасом не все обстоит так, как выглядит со стороны, и многое существует только в моей голове. Мне всегда казалась немного преувеличенной его скабрезность и уличное, грубое стремление к женской плоти. Я знал, что в нем тикает опрятный, педантичный механизм, Ordnung muss sein, но при случае он запросто выкинет со мной вероломную штуку, особенно если речь идет о хлебе насущном.
Зато он умел давать советы, как никто другой. Именно Лютас сказал, что мне следует уехать в Лиссабон и поселиться вместе с захворавшей теткой. Я же колебался, в основном из духа противоречия. Пустующую мансарду мне обещали отдать целиком, оттуда можно было спуститься во двор по пожарной лестнице. Когда-то давно Фабиу проделал в крыше дыру величиной с овечью голову и застеклил витражными осколками. Об этой мансарде я часто думал по утрам, я представлял себе, как просыпаюсь под хлопанье голубиных крыльев, завариваю себе кофе и смотрю вниз, на реку.
Еще я думал о том, как в первый же день достану тетрадку из тайника. В девяносто первом я спрятал ее в нише стены, сложенной из голубоватого камня. Тогда в этой нише, забранной решеткой, лежала связка кукурузы и стояла бутафорская бутылка вина, теперь бутылка исчезла, а от початков осталось несколько пересохших зерен. Опуская рукопись в дыру под вывеской Produtos nobres, я был уверен, что вернусь за ней через год. Но больше нас с матерью в Лиссабон не приглашали.
Я думал тогда о тысяче вещей, которые сделаю в этом городе, и совершенно не думал о тетке, понятия не имею, как это у меня получалось. Я жалел ее, но какой-то олимпийской прохладной жалостью, как человек, который знает, что сам никогда не умрет. Я уже видел, как стареют женщины. Моя мать постарела очень быстро, за одну рождественскую неделю. После первого семестра я приехал домой, в феврале мне предстояло вернуться в Тарту, чтобы сдать два паршивых зачета, эстонский язык и физкультуру. Я сидел на кухне с учебником Пялля и смотрел в окно, на чистый, заснеженный двор, где носился соседский терьер. В эстонском мне не хватало родов и артиклей, но хуже всего было отсутствие будущего времени – жизнь представлялась мне лентой Мебиуса, где я вынужден был то и дело возвращаться на прежний изгиб, к холодному тартускому нулю.