Литмир - Электронная Библиотека

Человеку, в котором я была заключена, всегда не хватало времени. Он писал картины маслом и акварелью и жаловался сам себе на то, что с трудом находит время для своей главной картины под названием «История человечества». Всё побочные дела ему мешали: то дома есть нечего, и нужно добывать средства постылой разрисовкой витрин и вывесок, то тянут на какие-то собрания, то болеет жена, и некому, кроме мужа, ходить за ней. Художника звали Сидор Сидоров, его имя занесено в энциклопедию современных русских художников. Этот Сидор в квадрате, как шутейно прозвали его друзья, некогда известный среди живописцев и любителей живописи, однажды сник, захирел и перестал о себе напоминать. Его забыли, но он жил и противостоял обстоятельствам, иногда воодушевлялся, но больше отчаивался и, понапрасну себя растрачивая, думал о самоубийстве…

Но – все по порядку. Здесь, меж звездами, сколько угодно свободного времени, и странствующая душа может обстоятельно порассуждать своим чувственным способом о том, каким образом человек, крепко любящий жизнь, вдруг доходит до крайности: берет охотничье ружье, заряжает его пулей и выстреливает себе в грудь, скинув ботинок, нажав на спусковой крючок большим пальцем ноги. Сидоров имел привычку вести дневник, который показывал только жене; но я-то знаю, что он там писал, все пропуская через меня, свою бессмертную составляющую, я – главный Сидоров, а бренная его плоть вкупе с разумом есть Сидоров второстепенный, моя оболочка. Сперва, пока был молод и обучался в училище живописи, Сидоров заносил в дневник разные любопытные происшествия и довольно поверхностные суждения о жизни и искусстве. Делал он это легко, беззаботно, с иронией и юмором, но с годами его записи становились глубже, философичнее, ведь он был до мозга костей художником и вглядывался в человеческую природу, в текущую историю страны, и ум его суровел, а я, душа, печалилась и начинала разрываться от боли. Сидоров безудержно стремился вперед, разгоняясь в любимом деле, как скаковая лошадь в чемпионском заезде, и однажды с налета врезался в неодолимое препятствие, неизвестно откуда взявшееся на его пути, а когда после ушиба и беспамятства вновь пришел в сознание, то увидел себя не в той стране, где родился и жил, а в чужой и враждебной, с особыми правилами существования и творчества. В куцей от раздробленности и жалкой новой стране шло полным ходом всегосударственное искоренение народа и освобождение выживающей его части от целомудрия и стыда, от доброты, порядочности, верности слову, любви к ближнему, почтения к старикам, коротко говоря, от совести. Непременным же условием счастливой жизни в ней было обретение людьми бессовестности, блудливости, жадности, себялюбия, зависти, ненависти и коварства, способности изменить Отечеству и другу.

Тлетворные веяния назывались общественными реформами, об этом неустанно твердили газеты и на все лады вещали картавыми голосами радио и телевидение. Сидоров привык считать искусство созидательным отражением жизни, а в новой стране отражение выходило разрушительным, и он не мог с этим смириться. Можно было и не отражать жизнь, а ужом извиваться в угоду ее новым, жирным хозяевам (один из самодурствующих богатеев так и сказал художнику: «Угоди мне. Вот нарисуй женский и мужской половые органы на фоне солнечного заката, я их на стену себе повешу, а тебя озолочу и прославлю»), но Сидоров на умел и не желал извиваться, хотя нуждался в деньгах и славе. Оставалось бросить живопись и зарабатывать, как многие бедолаги, «бизнесом», к примеру, скупкой и перепродажей семечек, на что он совсем не был способен. И снова пошел художник расписывать торговые витрины и вывески, благо, в новой стране их требовалось великое множество, не то что театральных афиш и книжных плакатов. Тогда-то он и отметил в своем дневнике: «Мать честная, а ведь я никто! Все, что всю жизнь делал, никому оказалось не нужно. Из художника превратился в мазилу, а мастерством, каким владею, не могу заработать даже на нищенское существование! Не вижу выхода!..» И эта запись была первым широким шагом Сидорова к самоубийству.

Я помню то чувство безысходности и мое ужасное содрогание – оно сказалось на свойствах энергетического поля ныне летящей меж звездами отверженной души, для которой нет более страшной кары, чем не быть переселенной, но вечно странствовать, без цели и отдыха. Как опостылел мне космос с его бесконечностью времени и пространства, с катаклизмами, неописуемыми картинами мироздания, многообразием систем координат, бешеными скоростями движущихся частиц и тел, мраком, холодом и жаром! Как хочется без злобы приблизиться к людям, умилиться над земной благодатью, а потом счастливо войти в теплое тельце новорожденного и наделить младенца духовностью и художественным даром!.. Но вернусь к своим чувственным размышлениям о пути к пропасти. Я навечно обременена тяжестью греха и не перестану отчитываться сама перед собой, сожалея о случившемся.

Между прочим, покойный был не из тех слабаков-хлюпиков, что при всяком личном неблагополучии стонут, жалуются и с горя хлещут вино. Это был мужчина и по духу, и по внешности. Второстепенная его составляющая, моя оболочка, очень нравилась женщинам, они любят мужчин рослых, мускулистых, загорелых, белозубых, улыбчивых и с копной волос на голове. Бог наделил Сидорова добрым здоровьем, закваска у него была хорошая: деревенское детство, с малых лет труд на свежем воздухе и до безумия смелые ребячьи забавы. Сидоров рассказывал жене и сыну, как, бывало, нырял под плот, плывущий за буксиром по Оке, и выныривал по другую сторону плота. А однажды зимой, разогнавшись на лыжах по склону глубокого оврага, он решил сигануть с высоченного уступа, но старые, плохо загнутые лыжи воткнулась в снег, и мальчишка полетел через уступ вниз головой. Внизу, поверх снега, блестел ледок: там бил ключик, и многие жители деревни ходили к нему по воду. Бог спас Сидорова. Успел он послужить в армии, причем матросом на Черноморском флоте, а потом уж обучился живописи, и вот этот крепкий, закаленный жизнью орешек однажды дрогнул и наложил на себя руки; и во всем была виновата я, его душа, в минуту отчаяния проявившая слабость…

Нельзя сказать, что в прежней стране, не оскверненной еще содомом обманных перемен, Сидорову жилось сладко. История у страны была сложная, запутанная, в ней после ярких революционеров много лет правили государи средней руки, с годами тупевшие и раздувавшиеся от величия, они установили свой жесткий режим в политике и искусстве, который по мановению властного взгляда или жеста, но часто без мановения – а по потребности души – неукоснительно поддерживали холуи. Иногда холуи вскидывались на художника, чтобы припугнуть его и приучить к марксистской точке зрения, а то и объясняли художнику, что он должен изобразить на холсте. Но во дворце при правителях держались и достойные, хитромудрые люди, способные и угодить власти, и усыпить ее бдительность. Они защищали Сидорова от нападок, помогали ему выставлять картины, и, хоть порой с большими огорчениями, живописец творил, развивался, и всякая его картина, прошедшая лабиринты цензуры и увиденная любителями живописи, приносила Сидорову известность да и заработок немалый.

Как ждал он благоприятного времени! Как хотел, чтобы от державной власти отошли серые люди и на их место явились гении! Как радовался налетевшему на страну вихрю событий, надеясь, что он сметет пыль, мусор и рассеет туман! И как разочаровался потом, и какой потерпел оглушительный удар, осознав, что вихрь наслали бесы, чтобы отвлечь внимание народа, зачаровать его фальшивыми прелестями жизни и под шумок с ногами взобраться народу на шею!

Приглядевшись же к бесам внимательнее, Сидоров испытал новый страшный удар. «Ба! – подумал он, от волнения шевеля ноздрями. – Да ведь эти бесы давили, унижали меня и подводили мою творческую манеру под статью о государственном преступлении! Вон тот, мелкорослый и ушастый, большой любимец телевидения, которое часто показывает его на богослужении в церкви, он доносил в кэгэбэ, что я иногда пишу картины на библейские сюжеты! А другой, шумно толкующий про свободу творчества, бывало, грозно сверкнув очами, призывал меня творить по правилам соцреализма, не то буду изгнан из Отечества или сяду в тюрьму! Третий, главный проповедник частной собственности и крупной наживы, не так еще давно выступал гневным обличителем «темных сил капитала» и поборником скромного коммунистического образа жизни, за что и получил какие-то медальки, почетные звания, чины и милости! Старые подлецы стали новыми, и ни один не наказан! Господи, что же это творится?! Как такое может быть, и почему ты, Господи, терпишь бесовщину?» Потрясение было столь сильным, что бедный Сидоров надолго утратил охоту и способность творить. А, надо сказать, он мог писать картины будучи и голоден, и холоден, и болен, и утомлен, не сгибали его никакие трудности быта, ненадолго огорчала и наглая печатная критика. Когда же художник немного успокоился и вновь принялся за дело, то из-под его кисти не вышло ничего путного – только мерзкие рожи, со свиными пятачками и птичьими клювами, с совиными глазищами, кабаньими клыками и козлиными рожками. Что бы Сидоров ни пробовал теперь писать, он вдруг забывался и выводил очередную рожу, мерзее прежней. Нарисовав почти сто рож, свирепых, ехидных, постных и плотоядных, и кривооскаленных, и хохочущих, и изрыгающих хулу, и плюющихся, и жрущих, и пьющих, Сидоров почувствовал, что сходит с ума. Он поскорее закрыл мастерскую на замок, а ключ бросил с моста в реку…

5
{"b":"597092","o":1}