Литмир - Электронная Библиотека

Женщина опустила голову и заплакала. Он велел вывести арестованного. Подал женщине стакан с водой. — Лжет — сказал он — потому что так велели монахи. Когда в тот день приехали на место, они, даже не сгрузив еще с пролетки диван, велели вашему мужу поклясться, что он их не выдаст, потому что это якобы важная монастырская тайна. Один из них — какой, нам точно известно — достал крест и велел ему на этом кресте поклясться, этот человек сам во всем признался и скрепил свои показания подписью. — Женщина перестала плакать. Она смотрела печальными глазами, и ему казалось, что в них отражались все несчастья мира. Безмерность нужды и она, противостоящая ей, ничего не разумеющая букашка. — Ваш муж — продолжал он — верующий, правда? — Женщина кивнула. Впрочем, он и сам знал, что это так. — А я — он нагнулся вперед — не верующий. Я все же вашего мужа понимаю и сочувствую, но ничем не могу облегчить его положение. Он поклялся несуществующему, в чье существование верит. Но господь ему не поможет. Помочь хотел ему я. Вызвал в кабинет убийцу, чтоб он освободил его от клятвы, вызвал того, кто требовал хранить тайну. При мне этот человек сказал вашему мужу правду, умолял простить его и освободил от клятвы. Безрезультатно. Ваш муж пребывает в постоянном страхе. Больше всего боится — объяснял он глядевшей на него непонимающим взором женщине — потерять веру. Ему кажется: один вероломный слуга господа, совершая преступление, умерщвляет и того, кто бессмертен. — Он усомнился, понимает ли она его, но все же продолжал. — Таким мне представляется ход рассуждений вашего мужа. Суть не в монастыре и не в преступлении, которое там совершено, суть в том, кто сияет как светоч в молитвах этого монастыря. Всякий, кто считает, подобно вашему мужу, что жизнь берет начало в этом сиянии, не в силах представить себе, что бог никогда не существовал. Для такого человека мир без бога погружается в пучину злодеяний. А отсюда всего шаг до преступления, содеянного лично.

Женщина вновь заплакала. Он осторожно коснулся подрагивающих плеч. — Пан судья — лепетала она — вы можете его освободить. Все зависит от вас. — Он улыбнулся. Как объяснить ей, что именно это вне его возможностей. — И все-таки — сказала она, поднимаясь — есть бог, который освободит моего мужа. — Каким же будет это освобождение? — спросил он без улыбки. И прочитал в ее взгляде открытую ненависть.

— Вот увидишь… — прошипела женщина. Он подписал ей бумагу на покрытие дорожных расходов. — И этот бог — она взяла бумагу — когда-нибудь вас покарает, потому что вы измываетесь над невиновным. — Дорогая моя — он встал — проклясть так просто. Помолитесь-ка лучше, чтобы ясность мысли снизошла на вашего мужа… — Он убрал папку в стол. Переводчик согнулся в поклоне. — До завтра! — кивнул он ему на прощанье и подошел к окну. Небо багровело в осеннем закате. Городовые разгуливали по площади перед зданием суда. В витринах магазинов зажигались огни. Появлялись и исчезали пролетки. Он выкурил папиросу, взглянул на часы. Пора на условленную встречу с председателем суда. Ему не пришлось ждать в приемной. Что ж, и у него есть свои привилегии. Председатель жмурил глазки в благожелательной улыбке. И не знал, как начать. С высоты ли своего положения — боже мой, сколь невысоким оно было! — а следовательно, покровительственно или же с подчеркнутой доброжелательностью, чтобы произвести наилучшее впечатление. — Ну что, как ваше здоровье? — Он сел, беглым взглядом окинул пустой письменный стол. — Пока не худшим образом — ответил. — Надеюсь, его хватит, чтоб довести дело до конца. — Вот и великолепно! — Председатель склонил голову набок. — Куда лучше выглядел бы наш аппарат правосудия, если бы нам чаще присылали таких чиновников, как вы, Иван Федорович. Меж тем нам посылают глупцов, трудных в общении людей. — Ему пришло в голову, что председатель сам тому хороший пример, хоть и залетел достаточно высоко. Убийство в монастыре ниспослано ему небом. В серых сумерках обозначилась его фигура. И теперь ежедневно — только потому, что неизвестный ему человек в белой рясе взял в руки топор и нанес два-три удара, — в его кабинете стали вершиться важные дела. — У меня бесконечные осложнения с прессой, Иван Федорович! — В глазах сквозила нескрываемая радость, доставляемая ему этими осложнениями. — Сели мне на голову, замучили вопросами о следствии. Вы ж понимаете, я не могу всякий раз гнать их в шею, хотя именно это я охотнее всего бы делал — не прекращал он бахвалиться. — Я решительный противник нажима, какой оказывают газеты на аппарат следствия и на правосудие. Дело это во всех отношениях деликатное — продолжал он, разыгрывая смущение и поправляя расстегнувшуюся пуговку на воротнике. — Никто, разумеется, как вы понимаете, не будоражит специально прессу, не заставляет писать без конца об этом деле. — Я полагаю, господин председатель — прервал он его — дело обстоит по-иному. — Не понимаю?.. — Осторожная лисья улыбка мелькнула у того на губах. — Я располагаю достоверными сведениями — продолжал он — что прессу побуждают заниматься этим делом. — Как, каким образом? — торопливо переспросил председатель. — Скажите, коллега! Мы будем противодействовать. Я решительный противник того, чтоб на суд оказывалось давление, независимо из каких побуждений. Считаю, ничто не может оправдать таких действий. — Я рад — ответил он — что вы такого же мнения, хотя не все высокие инстанции разделяют его в той же мере. Преступление, которое так занимает журналистов, — веский аргумент в проводимой борьбе — он улыбнулся. — Компрометация, которую оно несет, и есть цель наших усилий. Нам важно… — он на секунду заколебался — опорочить то, что наши противники почитают величайшей святыней. — Это меня не касается! — гневно воскликнул председатель. — Это инсинуации. У нас и в мыслях нет придать делу какое-то иное значение. Не мы создали ту атмосферу, которая существовала в монастыре. Это дело — в чем бы нас ни обвиняли — не имеет ни малейшей связи с внутренней политикой. Мы никогда не преследовали этих попиков, они жили, как у Христа за пазухой, и мы всегда относились к ним с терпимостью. Нас не смогут упрекнуть в пристрастии. — Отчего ж тогда такой шум? — осведомился он с удивлением. — Ну, знаете… — Председатель пожал плечами. — Последнее время не так-то часто встречаются убийства на почве ревности. Добавьте к этому, что убийца монах. — На почве ревности? — переспросил он… — Так мне по крайней мере кажется — ответил тот. — Я не собираюсь ничего предвосхищать. Следствие еще не завершено. Из того, что я уяснил, знакомясь с материалами, собранными вами, это единственная, заслуживающая внимания версия. Других мотивов не вижу. — Поговорим об этом, когда я кончу работу. — Разумеется, разумеется! — отозвался председатель. — Сегодня объявился какой-то журналист из Франции. Как вам нравится, присылают уже корреспондентов из Парижа. У меня нет никаких инструкций, как с такими господами разговаривать. Я выкручиваюсь, ссылаюсь на то, что следствие еще не закрыто. А этот господин с идиотской ухмылочкой доказывает мне, что следствие, по существу, уже кончено. Достаточно просмотреть две-три московские или варшавские газеты. Все обстоятельства, по его мнению, там освещены. «Сударь — говорю ему я — вы лучше меня знаете, что собой представляют газетные информации. Наша задача — подготовить материал для процесса, и этим, смею вас уверить, мы занимаемся с величайшим тщанием. Побочные дела нас не интересуют». А журналист, само собой, побывал уже в монастыре. Я не уверен, что такая настойчивость объясняется одним лишь любопытством. И что же! Его там приняли и дали, как он сам уверяет, исчерпывающую информацию, хотя этот господин с самого начала оговорился, что не представляет клерикальную прессу. — Председатель фыркнул. — Полагаю, они об этом догадались еще до того, как он открыл рог. Кажется, они ответили, что считают себя обязанными говорить правду, даже если этой правдой могут воспользоваться враги. Ловко придумано! Отношение к ним было бы куда хуже, если б стали отмалчиваться. А истина одинакова для всех: для тех, кто служит богу, и для тех, кто с ним борется. Есть там еще какой-то монах — присланный, верно, для наведения порядка, — так вот он подробнейшим образом разъяснял, что преступление преступлением и вина ни с кого не снимается, но что в любой среде есть люди, которые подвержены действию злых инстинктов. Такие инстинкты заложены в каждом. Они от первородного греха. Суть только в том, что проявляются при благоприятных обстоятельствах. И всевышнего, по его мнению, оскорбляют более всего эти самые обстоятельства, а не само преступление. Значит, на монастырь должно быть наложено суровое покаяние. Кстати, эти рассуждения убедили француза. По его мнению — а мне кажется, что он представитель бульварной прессы! — не следует придавать делу политической — вы только послушайте! — политической окраски. Я спросил, о какой политике речь. «Поляки — ответил он — почитают эту монастырскую святыню своей духовной столицей. Надлежит отнестись к этому с уважением». Можете себе представить, дорогой Иван Федорович, что творилось в моей душе, когда я слушал его поучения. Нас не перестают считать дикарями. Суются с советами. Не доверяют. Я ответил, что нас не волнуют проблемы покаяния, хоть это, может быть, и улучшит столь неблагополучную нравственную атмосферу монастыря. Мы отнюдь не возражаем, чтоб он и впредь считался религиозной, но только не духовной столицей. Духовная столица, с моей точки зрения, — это нечто большее, чем источник религиозного чувства. Дух — как я это понимаю — не является принадлежностью лишь религии, значит, и монастырь не должен быть его олицетворением. Вы знаете, что сказал мне француз? Под конец он бросил вскользь, что я, несомненно, слыхал об осаде этого монастыря шведскими войсками. «Какую ж это может иметь связь — спрашиваю я у него — с человеком, который был там недавно убит?» — Француз рассмеялся. — «А вы, ваше превосходительство, верите в спасение чудом?» «Но это не вопрос веры» — ввертываю я. «Тогда оставим чудеса в стороне. Я уверен, вы будете принимать во внимание факты, а не веру, к которой далеко не всегда эти факты имеют отношение»… С каким удовольствием, можете мне поверить, я выставил бы этого хлыща, но мы расстались, разумеется, вполне корректно. Скажите мне в конце концов, почему они не перестают считать нас дикарями? Неужто моя обязанность — терпеливо выслушивать разглагольствования какого-то щелкопера из бульварной газетенки только потому, что тот привез с собой бумагу из канцелярии варшавского губернатора? — Он в молчании слушал эти сетования. Потом председатель заметил, что журналист захочет, наверно, поговорить и с ним. Если это так, то не лучше ли обсудить совместно, хотя бы в самых общих чертах, ответы на вопросы, которые тому предложат сформулировать заранее в письменном виде. И еще француз выражал желание побеседовать с Сикстом. Ну уж против этого стоит возразить, по крайней мере пока не закончено следствие. Под конец председатель осведомился, нет ли чего нового. Он ответил, что материал в основном готов. Кроме показаний извозчика, который по-прежнему все отрицает. Учитывая совокупность данных, его показания большого значения не имеют. Бедняге придется, к сожалению, нести ответственность за преднамеренное сокрытие виновных. — Мне надо еще подумать, как окончательно расположить весь собранный материал, чтоб на его основании можно было составить обвинительное заключение. — Великолепно. — Председатель поднялся из-за стола, одернул мундир. — Я вас прошу: без задержки присылайте мне подробные отчеты — заметил он с улыбкой. — А дело этого идиота, пожалуй, следует исключить из судебного разбирательства… — Разумеется, он имел в виду извозчика, но своими сомнениями, которые ему не удалось скрыть, он показал свою природную глупость. — Я полагаю, Спиридон Аполлонович — сказал он, вставая с кресла — он должен отвечать одновременно с Сикстом, по тому же делу, нельзя исключать его из процесса… — Он наблюдал, как лицо председателя заливает румянец. — Так ведь он даст показания как свидетель. И его показания все равно не будут иметь значения для суда и для обвинителя. Если же мы посадим его на скамью подсудимых вместе с Сикстом и со всей его компанией, тогда скажут, что мы готовы измываться над каждым, кто имеет хоть малейшее отношение к делу. Думается, это понятно? — И все же его присутствие я считаю необходимым — отрезал он. Председатель забавлялся своими пальцами. Короткие, толстые пальцы перебегали по пуговицам мундира. Широкие ногти были аккуратно подпилены. Он ждал пояснений. Кажется, догадался, что сморозил глупость. Да и краска на собственных щеках, надо полагать, раздражала его. Он еще не понимал, в чем его ошибка. Отчаянно пытался нащупать причину, скрывая гнев, щурил свои раскосые темные глаза, глядя куда-то в пространство. — Не раз и не два — заговорил он, наслаждаясь замешательством собеседника — я допрашивал этого извозчика. В какой-то момент я даже подумал: а ведь так оно и лучше, пусть не признается в том, что имеет для нас значение. Это темный и упрямый фанатик. На скамье подсудимых он будет немым укором для преступников, которых мы посадим рядом с ним. Его накажут за их вину и за собственную невиновность. Вопреки тому, что на суде они признают себя виновными. Он будет отвечать за то, что не принимает правды. В силу какого-то фаталистического заклятья, которое произнес однажды, когда перед его глазами маячила темная икона богоматери, которая здесь слывет чудотворной. Благодаря своему беспредельному и непостижимому упрямству он даст в руки обвинения козырь, и это сыграет определенную роль на процессе. Это не имеет большого юридического значения, но произведет впечатление на тех, кто слишком пристально будет наблюдать за нами. У меня нет намерения измываться над несчастным. Хоть я и подозреваю, что на свой лад он даже счастлив. Может, даже уверовал в невиновность Сикста. — Чушь! — фыркнул председатель. — Вы позволили воображению увлечь себя, Иван Федорович. — Вот благодаря-то ему — парировал он — у меня и бывают норой удачи. Мы совершим серьезную ошибку, если не посадим его на ту самую скамью, где сядут Сикст и его сообщники. Я буду с живейшим интересом наблюдать — если меня только не отзовут для проведения другого следствия — за его поведением. Мне безумно интересно выяснить, что случится, если он наконец поймет: все сказанное нами правда, короче говоря, если потеряет вдруг свою веру… — Председатель закурил папиросу. Секундой дольше, чем это было необходимо, задержал в руке горящую спичку. Потом вдруг ее выпустил, разжав пальцы, но мерцающий огонек не упал на зеленое сукно, которым был покрыт письменный стол. Погас и пепельнице. — Кто подсказывает вам такие идеи, Иван Федорович? — Он затянулся. Гнев постепенно проходил, во всяком случае он умел скрывать свои чувства. Разумеется, он понял свою ошибку, осознал, что дело извозчика надо включить в процесс. Кто знает, может, он еще похвастается этой находкой, скажет, что настоял. Таковы уж привилегии его должности — размышлял он, смакуя запах папиросного дыма. — Я взвешу все сказанное вами. Возможно, вы и правы. Я в это дело так глубоко не вникал. — Он поискал перчатки. — Вы, должно быть, частенько общаетесь с дьяволом… — О нет — рассмеялся он — такая оказия каждый день не подворачивается… — Председатель тоже ответил смешком. — Я подвезу вас до гостиницы. — В коридоре уже зажгли лампы. Они миновали группу арестантов, готовившихся к выходу. Их привозили в суд на какое-то разбирательство. В приоткрытую дверь канцелярии были видны работающие за высокими конторками писари. Над лампами, висевшими на уровне лица, плавали клубы табачного дыма. Они сели в автомобиль… — Любопытный тип — заметил председатель — этот Сикст! Не кажется ли вам, Иван Федорович, что он довольно образованный человек? — Несомненно. — Меня неизменно интересует вопрос — продолжал председатель, устраиваясь поудобнее на сиденье — как это получается, что при высоком уровне знаний у некоторых людей полностью отключено воображение. Мне частенько приходилось с этим сталкиваться, когда я был еще простым следователем. Приходится и теперь. Случается это чаще всего с политическими. Их я еще могу понять. У них есть определенные идеалы. Этого достаточно, чтоб убить воображение, которое не втиснешь, как правило, в жесткие рамки. Но попадаются и уголовные. Такие, к примеру, как Сикст. — Я полагаю, Спиридон Аполлонович — прервал он собеседника, утомленный его разглагольствованиями — у них воображение особого рода, в нем мало общего со здравым смыслом в обычном его понимании. — Вы полагаете? — переспросил удивленно председатель. — Так что ж, по-вашему, Сиксту присущ именно тот особый вид воображения? — Да — ответил он. — Что и выражается в своеобразном мистицизме. Ином, нежели тот, к какому привыкли мы. Он отпочковался от иного ствола, и, хоть можно считать это нравственной деформацией, он не имеет ничего общего с религиозным фанатизмом. — Вот уж не убежден… — фыркнул председатель. Автомобиль остановился у гостиницы. Председатель бурчал что-то об ужине, на который жаждет его пригласить. Жена, дескать, недовольна, что он до сих пор этого не сделал, но он прекрасно отдает себе отчет в том, как трудно со временем при этой проклятой профессии. В номере лежали письма из Петербурга. И визитная карточка здешнего врача, которого он посетил по приезде. Врач писал, что результаты анализов неплохие. Но ему хотелось бы провести дополнительные исследования. Он достал календарь и отметил предлагаемый день визита. Во время первой их встречи — врач жил за железной дорогой, дом был узкий, одноэтажный, в тенистой аллее — он затеял разговор о лежавшей на столе книге. Это было сочинение самого доктора, изданное на немецком языке. Запомнилось название: «Medizinisclie Logik. Kritik der ärtzlichen Erkenntnis»[1]. Оказалось, что провинциальный врач еще и философ. Его интересует превидизм и прагматизм. К тому же он занимается такими проблемами, как логические способности в свете алгебраической логики. Но больше всего увлекается философией медицины. Он осведомился, какова его трактовка этого вопроса, ибо как предмет научного рассмотрения такая дисциплина пока не значится. Врач ответил, что своих взглядов в течение одной встречи не перескажешь. Тогда он попросил дать ему что-нибудь из его работ. Хотя бы эту книгу на немецком. И получил. Но потом не было времени даже заглянуть в нее. Теперь, когда дело дойдет до очередного визита, книгу придется вернуть. Ему вспомнилось — они выходили уже из кабинета и через дверь, открытую в сад, были видны кусты и фруктовые деревья, а в глубине большая рябина с алыми гроздьями ягод, — как доктор излагал какой-то фрагмент своей теории, ссылаясь при этом на мнение авторитетного варшавского ученого. Говорил, что хочет перенести основу патологии со структуры на деятельность, с патологической анатомии на патологическую физиологию. — Ни одна теория болезни — говорил врач — не пройдет мимо анатомических изменений и не может пренебречь ими, но может по-разному их трактовать. Согласно сегодняшним, а то и вчерашним воззрениям, понять болезнь — значит исследовать и описать анатомические изменения и тем самым обосновать иные патологические явления, которые рассматриваются как неизбежный результат изменений, происшедших в органах. Но анатомические изменения — и это он подчеркнул особо — отнюдь не начало и не основа болезни, а лишь отдельный момент в общем ряду явлений. Жизнь организма сводится к восприимчивости тканей к внешним раздражителям. Прощаясь на пороге с этим высоким обаятельным мужчиной, он подумал: неужто возможно, что в результате случайного визита будет в конце концов распознана его болезнь. Он смотрел доктору в глаза, но ничего не мог в них прочесть. Тот улыбался, говорил, что в этом году осень будет наверняка хороша, что ему очень хотелось бы уехать сейчас в горы, но семейные обстоятельства и научная работа держат его, увы, в городе. Он немного помедлил, рассчитывая узнать что-нибудь еще, хотя понимал: медлить бессмысленно, потому что за один визит в тайму не проникнешь. И тем не менее надеялся, вдохновленный какой-то особой силой, составляющей сущность человеческой интуиции, что его судьба в руках этого незнакомого мужчины, что в конце концов тот определит источник болезни и вынесет приговор, от которого многое будет зависеть. Доктор, казалось, понимал, что именно его гнетет. Он как-то беспомощно озирался. Потом кивнул в сторону приближавшейся пролетки. — Да вы не огорчайтесь — сказал доктор, казалось, понимал, что именно его гнетет. Он как-то к делу Сикста. После первого допроса попытался в одном из писем к своим московским друзьям описать его внешность. В кабинет ввели невысокого коренастого человека. На нем был черный светский костюм. Рубашка со стоячим воротником. Без галстука. Массивная лысеющая голова, лицо с четко очерченным, чуть приплюснутым носом, острым подбородком и глубоко сидящими глазами. Из лежащих на столе документов явствовало, что ему сорок, но на вид можно было дать значительно больше. У него вошло в привычку внимательно наблюдать на первом допросе за внутренними реакциями своего подопечного. В услугах переводчика он уже не нуждался. Он принялся расспрашивать о второстепенных деталях, о его семье, детстве, прикидывался усталым скучающим канцеляристом. Но все в нем в такие минуты бывало напряжено до предела. Это был момент наивысшей концентрации, словно он пробуждался к иной, истинной жизни: ясность мысли, сосредоточенность, позволявшие ему безошибочно отличить правду от правдоподобия. И вместе с тем потрясающее ощущение, как будто стынет кровь. — Господин следователь — прервал его вдруг Сикст — я предпочел бы иной порядок. Мне хотелось бы ответить сначала на вопросы, связанные с моим делом. Подробности из биографии, наверное, не самое главное. — Извините меня, пожалуйста — ответил он — но это решаю только я. Да и почему вы считаете, что эти подробности не имеют значения? — Потому что долгие годы я был ничем не примечательным человеком — пояснил Сикст. — Ах, боже мой — ответил он со вздохом. — Да ведь этого не предугадаешь! Существует так много незамечаемых в быту мелочей, которые тем не менее определяют дальнейшую судьбу. Мне хотелось бы, к примеру, знать, к чему у вас в детстве было призвание, представляли ли вы себя слугой божьим. Такое часто появляется и так же часто пропадает. Но иногда после подобных забав или, пожалуй, юношеских мечтаний остается глубокое желание, оно-то в конце концов и определяет, быть ли молодому человеку в монастыре или семинарии. — Нет — ответил Сикст. — У меня таких желаний тогда не было. — Извините, но я должен вам кое в чем признаться — заметил он, помолчав. — Мне хотелось бы, чтоб у нас с вами ради нашей общей пользы установился тесный контакт. Вас это избавит от ненужных страданий, а мне существенно сократит время допросов. С самого начала хочу подчеркнуть: я человек неверующий. К религии у меня свое особое отношение, и оно отрицательное. Ваши религиозные взгляды не могли не повлиять на ваше мышление и на выбор ваших решений. Это первая трудность, которую, как я считаю, нам удастся преодолеть, я не сторонник фанатического атеизма, и из того факта, что имею дело с человеком религиозным, не делаю далеко идущих выводов. Но во имя правды мне хотелось бы понять ваши побуждения. Постарайтесь, отвечая на мои вопросы, учесть это. Вторая сложность связана с первой. Хоть я и воспитывался в религиозных традициях, на вере в бога, но это была совсем иная традиция, нежели та, которая формировала вашу личность. Я воспитывался в духе православной церкви, вы — римско-католической. Забавно, но различие взглядов во многом весьма значительно. Один и тот же спаситель умирал ради нас на кресте. Но его страдания мы воспринимаем по-разному. Так происходит, наверное, потому, что мы часто представляем себе бога вне человеческих страданий. Как может страдать бог? Вы когда-нибудь задумывались над этим? — Сикст внимательно слушал. И ему стало ясно, что это будет трудный противник, его предстоит одолевать с помощью самых изощренных приемов. — Да, господин следователь — отозвался тот — я в состоянии представить себе эти страдания. Я знаю, как спаситель страдает от моей вины… — Вероятно, это говорит в вашу пользу — ответил он — хотя мне и трудно поверить, чтоб какой-то человек, пусть даже столь искушенный, как вы, может вообразить себе меру этого страдания. Мне думается, за таким признанием кроется своего рода гордыня, свойственная, впрочем, в какой-то мере, по-видимому, нам всем. — Не знаю — буркнул Сикст, понурив голову. — От гордыни хотелось бы любой ценой избавиться. Мой удел — покаяние. Я возложил на себя это бремя в ту минуту, когда меня арестовали, когда я понял: это конец. — Но ведь вы не умерли! — с гневом прервал он монаха. — Вам придется еще искупать свою вину. — Я умер как человек, которому дано еще что-то выбирать — спокойно ответил Сикст. — Выбрал за меня тот, которому я недостойно служил… — Здесь он решил сыграть сильнее, хотя не был еще уверен, что за словами этого человека не кроется издевка. А раз так, значит, ни в коем случае нельзя подать виду, что в нем поднимается гнев. Пришлось вновь прикинуться утомленным и не выказывать своих намерений. — Мы еще к этому вернемся — сказал он. — Для меня это будет весьма любопытный разговор. В ходе процесса — а ваш процесс все-таки приближается — ваши пояснения могут сыграть важную роль. Назовем эту главу главой вашего религиозного опыта. Теперь меня интересует нечто другое. Помните ли вы свою мать? — Да. Она умерла двадцать лет назад… — Это мне известно — ответил он. — Она вас ничем не обидела? — Сикст поднял голоду. — Почему вы об этом спрашиваете? — Это необходимо — ответил он с улыбкой. — Я часто спрашиваю об этом вначале. — Нет, нет — ответил Сикст торопливо, словно отгоняя от себя какую-то назойливую мысль — ничего подобного я не припоминаю. — Выходит, детство было у вас благополучное? — Нет, господин следователь — жило возразил Сикст. — В этой стране благополучного детства быть не может. — Как следует понимать ваши слова? — Мой отец смолоду принимал участие в восстании. — Здесь мне хотелось бы уточнить, это восстание было против нашей власти? — Ему было безумно интересно, какова будет реакция Сикста. Тот прищурил глаза. — Я не очень-то разбираюсь в политике, господин следователь — ответил. — Так же, как и в истории. — Да что вы! — разыграл он удивление. — Вы ведь говорите о восстании, направленном против власти. Ваш отец, если я правильно понял, снискал себе репутацию бунтовщика, поскольку принял в нем участие. — Он был железнодорожником — сказал Сикст. — Родился в семье обедневшей шляхты. Мать была дочерью сахарозаводчика в том же городе, где и наш монастырь. Оба воспитаны в патриотическом духе… — Но ведь вы не скажете — перешел он вновь в наступление — что благодаря такому воспитанию ваш отец встал на путь преступления… — Сикст на провокацию не поддался. Во всяком случае, он учел, что это первая рытвина, куда бывалый, рассуждающий о покаянии монах должен со временем провалиться. А пока пусть твердит сколько влезет, что не занимается политикой, что она его никогда не интересовала. — А отца вы помните? — Весьма смутно. Помню облик, иногда мне кажется, что и голос, но не помню ни одного слова, которое он произнес. Он подолгу не бывал дома. Такова была работа. Но он занимался детьми: обедал вместе с нами, гулял, водил в костел. — Это по воскресеньям. А в будни? Постарайтесь припомнить что-нибудь еще — настаивал он. — Надо упражнять память. Попробуем сделать как бы оценку совести… — Это я уже сделал — прервал его Сикст. — Без участия своего отца. В этом деле его присутствие необязательно. — Но ведь какой-то день, разговор — настаивал он — вы все-таки помните. — Да, помню — сказал тот, подумав. — Помню, что отец любил ходить на рыбалку и иногда брал меня с собой на реку. — Вот видите — заметил он с улыбкой. — И часто это случалось? — Не знаю — покрутил головой Сикст — может и часто. — Итак — продолжал он выпытывать — выходит, вы часто ездили с ним на рыбалку? — Мы ездили с ним за город. Обыкновенно на рассвете. Возвращались вечером, и мать готовила тогда на ужин привезенную нами рыбу. Мне нравилось сидеть на берегу в траве и наблюдать за неподвижным поплавком. Всякий раз я надеялся, что вечером мы привезем огромную рыбину. — А на самом деле? — прервал он Сикста. — Крупная рыба попадалась? — Не помню, господин следователь — ответил тот. — Иногда мне кажется, да. Это вопрос пропорции. Но отец, кажется, считал, что нечем хвастаться. — Оставим это. — И только теперь задал вопрос, который собирался задать с самого начала. — Когда вы впервые познали женщину? — Сикст опустил голову. Но тут же поднял ее и посмотрел на него. Пытаясь скрыть внутреннюю тревогу, прищурил веки и выдержал его взгляд. — Имеет ли это — спросил с улыбкой — какое-то отношение к рыбалке, господин следователь? — В некотором смысле, да — без улыбки заметил он. — Прошу отвечать на мои вопросы. — Не могу ли я — сказал, помедлив, Сикст — уклониться от ответа на это, вопрос? — Можете — ответил он. — Хочу только напомнить вам о данном обещании. Нужно определить меру вашей вины. Это еще, конечно, не значит, что мы должны во всей вашей жизни искать предпосылки, которые привели к преступлению. Мы всего лишь люди. Возможности найти истину ограничены. Вы должны нам помочь. Если я правильно понял, вы признали свою вину и сделали какие-то выводы. Хотите каяться. Если желание искренне, то чувство вины должно сопутствовать нашим разговорам. Мы касаемся, к сожалению, темной стороны человеческой натуры. Поверьте мне, я стараюсь видеть не только ее… — Кажется, это не относится к вашим обязанностям, господин следователь! — неожиданно резко прервал его монах. — А вот относится — улыбнулся он в ответ. — Не забывайте, что я не судья, призванный вынести приговор, которого вы ждете. Это не моя задача, это сделают другие. Но им я обязан предоставить достаточно убедительные доказательства. Повторяю: не я ваш официальный судья. Я человек, желающий узнать мотивы ваших поступков. Иными словами: я не дьявол, но и не ангел. Я не обвиняю и не защищаю. Я человек, познающий правду о другом человеке. Брат его, если угодно и если это имеет для вас какое-то значение. Надеюсь, что звучит не слишком патетически. — На этом он кончил. Сикста увели и, вспоминая в деталях их разговор, он уловил двусмысленность в ответах арестованного. У него не было достаточных оснований считать ложью то, что монах добровольно наложил на себя покаяние. Сикст действительно признал свою вину тотчас после ареста. Но это могло произойти от неожиданности. Вполне возможно, Сикст теперь обдумывает линию защиты. Но главное заключается в том, решится ли арестованный быть откровенным до конца. Думая о конце, он имел в виду не столько судебное разбирательство — тогда судьба Сикста не будет уже его интересовать, — сколько все этапы следствия, которое в силу особого характера дела растянется, наверное, надолго. Еще месяц назад он работал в своем кабинете в министерстве. Регулярно встречался с сановником, ответственным за прокурорский надзор. Он только что дернулся из Крыма. Отпуск нельзя сказать чтоб удался. Он жаловался на непонятные ему недомогания. Сразу же по возвращении Ольга дала ему адрес одного медицинского светила. Врач осмотрел его и прописал лекарства, но боли время от времени возвращались. В конце сентября его пригласили к министру. Там сообщили, что ему предстоит ехать в П. для ведения следствия по делу Сикста. То, что удалось узнать на месте, в Петербурге, свидетельствовало, что он столкнется с серьезными трудностями. Это относилось не столько к самому следствию, сколько к создавшейся там атмосфере. По газетам он ознакомился с первыми данными. Вот факты. В городе, где находится известный во всей Европе монастырь, в одно из воскресений выловили — где-то далеко за городом — затопленный в пруду диван. Внутри обнаружили труп молодого мужчины с рассеченной топором головой. Выяснили, что диван из монастыря и был изготовлен по заказу тамошних монахов. Установили личность убитого. И тут-то все завертелось. Из монастыря — ограбив сокровищницу — бежало двое монахов. Одним из них был Сикст. Несколькими днями позже его арестовали в обществе молодой женщины. Вот что было ему известно, когда он садился на Варшавском вокзале в Петербурге в поезд, который вез его на место происшествия. Муж Ольги как раз в это время находился в Москве, и они провели вместе день накануне его отъезда. Они решили, что за время его отсутствия — он знал, что следствие по делу об убийстве в монастыре протянется долго. — Ольга поговорит с мужем о разводе. Последнее время они то и дело к этому возвращались. Ольга совсем решилась. Чем ближе становился развод, тем чаще уверяли они друг друга в необходимости этого шага. Но почему? Он заметил, что их не покидает страх при мысли о том, что они собираются сделать. Может, слишком долго тянулась их связь, и тягостная двусмысленность положения начала постепенно разрушать то, что их соединяло? Он восставал против таких предположений. Склоняясь над ней, он видел ее раскрытые глаза, ее испытующий взгляд, а в глубине зрачков таилась тень сожаления, словно они неосторожно выпустили из рук что-то очень ценное, что могло доставить радость обоим. Он винил себя во всем, но только не в медлительности. Это Ольга тянула с решением. В самом ли деле ее муж — почтенный банковский чиновник, занимающий высокий пост, — так ценит дружбу, привязанность, братство? Этого он не мог себе представить. Сколько мужчин и женщин из общества, где они вращались, жили точно так же, не мучая себя чрезмерными угрызениями совести. Но за сетью всех этих измен и лжи постепенно терялись моральные ценности. Ольга твердила, что такая опасность им не грозит. Говорила в шутку, что не она, а он в силу своей профессии погружается в мир зла, где нет нравственной чистоты и где вместо нее торжествуют основанные на лжи и злодействе иные нормы поведения. Нет, не она разъезжает по городам и весям империи, изучая преступный мир. — Ольга — просил он тогда — это действительно тяжелое бремя. Я никогда об этом не забываю, хотя не раз во имя дела, которое мне поручали, пренебрегал собственным мнением. За каждым таким происшествием кроется обычная, повергающая в ужас нищета. Поддерживает уверенность, что можно в результате отделить от добрых инстинктов злые, толкающие многих из этих людей к преступлению. Но что из этого? Практические выводы сводятся неизменно к статье кодекса. И тогда растет бунт против этих норм и против официального разделения на плохое и хорошее. — Ольга смеялась. — Об этой правде — говорила она — прочтешь у Достоевского. Только он не специалист по решению конкретных криминальных загадок, он полагается лишь на собственное воображение. Ладно, еще на знание жизни. И все же. о правда — правда вымышленная. А ты не имеешь права на основании собственных наблюдений делать какие-либо обобщающие выводы насчет человеческой натуры. — Он не любил таких шуток: слишком близка была граница, за которой пропадает чувство ответственности. — Какой именно? — спрашивала она. — Только та ответственность и стоит чего-то, которая не обходит наших слабостей. — Он пытался говорить о другом. О последних театральных премьерах. О концертах, куда им не удалось сходить вместе. О какой-то выставке финского пейзажа. Он смотрел, как она раздевается, стоя возле большого зеркала в его спальне, окидывал ее взором всю, целиком, как только она поворачивалась к нему. Когда позже он склонялся над ней, чтобы поцеловать, всякий раз натыкался на ее внимательный, проницательный взгляд, каким она встречала его, широко раскрыв глаза. По дороге он задержался на два дня в Варшаве. Здесь царила атмосфера истерии и упорно ходили слухи, якобы дело Сикста сфабриковано местной администрацией, желающей скомпрометировать монастырь. Его предупредили, что следует действовать осторожно, не давать пищу скептикам. — Забавно! — думал он, не обнаруживая при этом, разумеется, своих чувств — ведь он атеист, которому общество этих скептиков должно быть по многим причинам очень близко. Действовать осторожно, извлекая на свет все обстоятельства преступления, значило не пренебрегать явлениями морального разложения, царящего в монастыре. И наконец, его внимание обратили на одно очень важное обстоятельство. Здешнее общество считает монастырь своей духовной твердыней. Дело Сикста может развеять добрую славу этого места, в чем и состоит непосредственная задача всех его действий. — И если во всей этой афере, дорогой Иван Федорович, существует политическая подкладка — объяснял в варшавском Замке[2] один высокий сановник, хорошо знающий местные условия — то она в компрометации определенного символа, за которым скрывается не одна только религиозная суть… — Намек достаточно прозрачный. Из Варшавы он поехал в П. Это были последние дни лета или, точнее, начало осени. В Петербурге еще стояло лето в своем холодном зените. Он понемногу забывал о жаре в Крыму, где недавно отдыхал и где зелень выгорела на солнце. В Петербурге — и по дороге, пока он наблюдал в окно вагона проплывающие мимо пейзажи, — листва не утратила своей свежести, ее еще не тронули осенние краски. А здесь деревья затягивались позолотой. Он миновал два больших парка. Перед глазами высилась громада каменных стен над валом, окаймлявшим монастырь, и островерхая стройная башня. Возле монастыря торговые ряды. Ларьки и бесчисленные лотки. Маленькие одноэтажные дома с двориками, забитыми лошадьми и повозками. Лавочки с церковной утварью. Грязь на пешеходных мостках, полные помоев сточные канавы. Смрад в воздухе. И прежде всего толпа. Сплошная толпа, где приезжий деревенский люд, напуганный этой толкотней и беспомощный, мешался с местными жителями, которых нетрудно было распознать по быстрым самоуверенным взглядам, всюду вертелись пройдохи, готовые обобрать бедняков, дотащившихся сюда во имя некой высшей цели: искупления, покаяния или ради покоя после испытаний, выбивших их из привычного течения жизни. Такую толпу он знал, хотя около православных монастырей все выглядело на первый взгляд иначе: все было куда цветистей, другая архитектура, более близкая радостному видению мира. По крайней мере глаз не замечал в ней той суровости, ну и, конечно, речь была роднее и ближе сердцу. Здесь она звучала резко, раздражала слух. Отдельные слова, которые выкрикивали люди, можно было понять, но от этого не исчезало чувство полного отчуждения. Надо было следить, чтоб в этой давке не стянули случайно бумажник. Пришлось переложить его во внутренний карман. Он с трудом пробивал себе дорогу. Жарило солнце, улочки были почти без тени. Паломники разместились в воротах или прямо на деревянных тротуарах. Он обратил внимание, что среди них было мало молодых лиц. На всех лежала печать предельной усталости. Добравшись сюда, люди как бы намеревались заснуть вечным сном. Его необычная для этих мест внешность не привлекала их внимания. По нему скользили невидящие взоры. Они наверняка сейчас не молятся — отметил он про себя. В монастырь он решил наведаться на следующий день. Пока обошел стены. Обратил внимание, что монастырь стоит на меловом холме, с высоты хорошо видны окрестности. Он не посмотрел на часы, и ему трудно было представить себе, сколько ушло времени на осмотр. Он решил вернуться в гостиницу. И тут, на обратном пути, спускаясь по широкой, мощеной аллее между двумя парками, наткнулся на группу паломников, направляющихся к монастырю. Они не шли, они ползли на коленях, исторгая из себя пронзительную, то и дело обрывавшуюся песнь, — он никогда ничего подобного не слышал, это песнопение настолько его потрясло, что ему пришлось прислониться спиной к стоящему поблизости дереву. Гулко и сильно стучало сердце. Он наблюдал за ними. Группа была небольшая. Человек пятнадцать. Мужчины и женщины в крестьянской одежде. Старец, ползущий впереди, держал в вытянутых руках черное распятие с белой фигуркой Христа. Руки его под тяжестью ноши сгибались. Он смотрел вверх, почти закрыв глаза — солнце било ему в лицо, ослепляя своим нестерпимым светом. Он шевелил губами. Пел. За ним, на некотором расстоянии, — остальные. Тоже с поднятыми головами. Казалось, они стоят на месте. И все же они медленно продвигались вперед. Им удалось преодолеть едва ли полдороги. Так значит, всюду — думал он, глядя на них сухими глазами — всюду можно встретить подобные зрелища. То же добровольное покаяние. То же бремя вины, от которого жаждут избавления. Надежда на то, что воздастся, которая никогда не осуществится. К чувству жалости примешивалось еще и другое: гнев. Этот гнев был не от презрения, ибо они чем-то были близки ему: своим упорством и своей надеждой. Гнев рождался из понимания бесплодности их усилий. Болезнь, снедающая этих людей, была и его болезнью. Однако в отличие от них он умел ее определить. Он знал ее подлинный источник, который они пытались отыскать в магическом ритуале. Они приближались к своей ослепляющей звезде, а в конце этой дороги их ждала шайка пройдох и обирала с боголепной гримасой уличных попрошаек. Они двигались в своем собственном темпом свете, шаг за шагом. И нигде — а времени на изучение окрестностей монастыря он отвел немало — он не заметил хоть проблеска радости. Пение, с которым ползли те на коленях, тоже не сулило ничего светлого. Оно угнетало, в нем звучали, казалось, одни только похоронные мотивы: неизбывная, не дающая успокоения печаль, зов могилы. Он стоял, вслушиваясь в удары собственного сердца, заглушающие их завывания, стоял очень долго, без ощущения уходящего времени — пока последние, подергиваясь и едва не падая друг на друга, не проползли мимо него. Утомление росло. Он отер платком пот со лба и стал спускаться в направлении главной улицы, перерезающей весь город. Здесь, между парками, на дороге, ведущей к монастырским воротам, не было стоянки пролеток. Въезжать сюда на лошадях не разрешалось. Лишь в конце спуска, где начиналась улица, он остановил проезжавшую мимо пролетку и велел везти себя в гостиницу. Сердце стихло. Он не чувствовал больше его гулких ударов. Слева, напротив городского магистрата, среди старых деревьев, он заметил церквушку с зелеными маковками. И подумал, что в этом чужом ему окружении лишь одна деталь — а ведь это был далекий его сердцу символ — будит в нем какую-то радость. Напоминание о родных краях. В тот день он не спустился обедать и не кончил своего письма к Ольге, где описывал пребывание в Варшаве и разговоры с тамошними чиновниками. Он открыл окно, хотя в комнату тотчас ворвался шум привокзальной площади, и лег на диван. Хотелось забыть о впечатлениях этого для. И тут пришла внезапная резкая боль. Это была та знакомая боль, впервые появившаяся в Крыму. Согнувшись, он подошел к письменному столу, чтобы напиться воды. Руки у него дрожали, он боялся упасть. И посмотрел на дверь. Рядом в стене торчала кнопка звонка, тогда он подумал, не дотащиться ли до двери и не позвать ли на помощь. Подождал. Боль меж тем росла внутри, проникая сквозь мышцы живота, напирая на грудную клетку. Казалось, он вот-вот потеряет сознание. Может, и в самом деле случилось что-то подобное. Он очнулся, когда боль уходила. Дышалось с трудом, но теперь он знал: скоро она исчезнет. Он поднимался на поверхность из кровавой теплой бездны, где захлебывался и откуда вылез, судорожно хватая воздух, постепенно узнавая окружающие предметы, улавливая долетающий с улицы шум — цоканье подков по мостовой, людские голоса. К вечеру он позвонил одному из судейских чиновников и попросил порекомендовать достойного доверия врача. Чиновник осведомился, не случилось ли чего худого. Предложил немедленно прийти к нему в гостиницу. Он отговорился, ничего страшного. Обычное утомление после поездки. Записал адрес и в тот же день — отправив из гостиницы посыльного, который предупредил о его визите, — отправился сам в одноэтажный домик за вокзалом. Он рассказал врачу о недавнем приступе и о том, что боль повторяется, упомянул о прописанных в Петербурге лекарствах. Потом — после осмотра — завел речь о лежащей на столе книге. Доктор сказал, что занимается еще и научной работой. Его интересуют проблемы логики и возможность их применения в медицинских исследованиях. Он уверен, что весьма полезны здесь методы логического анализа: сходства, различия и исключенного третьего. Свои тезисы он подкреплял примерами, почерпнутыми из области патологии и терапии. Выводы о степени правдоподобия он основывает на методе различия. Ибо это, согласно его мнению, является чем-то вроде способа проверки, подтверждающего выводы, сделанные предварительно на основе метода сходства. И еще объяснил, что поставить диагноз на основе этих трех методов логики не так-то просто. Посвятить этому надо уйму времени. Меж тем практические задачи — и это повсюду: в больших исследовательских центрах, в университетских клиниках и в кабинетах провинциальных врачей — вынуждают диагноста к спешке. И тогда при распознании болезни он пользуется индукцией либо дедукцией. Не отрицая ценности этих обоих способов — врач говорил как бы с возрастающим нетерпением — можно с помощью предложенного им принципа обнаружить логические ошибки, проистекающие от незнания основ логики или же просто-напросто от ошибочного их толкования. Протягивая руку за рецептом, написанным мелким, бисерным почерком, он отметил, что восхищен той задачей, какую взял на себя его собеседник. — Господин доктор — добавил он — ваши усилия — естественное следствие нынешнего прогресса науки и, несомненно, хотя мне трудно это утверждать, способствуют этому прогрессу. Но в самом ли деле ваш способ, оправдавший себя в ходе логического эксперимента, может иметь решающее значение во врачебной практике? — Тот смотрел с удивлением. — Ценой отчаянных усилий — продолжал он — весь предыдущий век мы пытались сделать этот мир рациональным. Мы создали сотни систем, в которых пытаемся уместить все, что существует в сфере познания. А ведь живем все еще не так, не так умираем… — Он встал. Извинился, что отнял столько времени, разглагольствуя о своих сомнениях. — Я профан, доктор — добавил он — действую в соответствии с имеющимися предписаниями. Порой окружен бесчисленным множеством параграфов, циркуляров и служебных инструкций. Оставаясь с глазу на глаз с преступником, я чувствую всякий раз полную непригодность этих положений. Разумеется, они нужны, чтоб осудить человека, об этом я знаю, но они становятся совершенно непригодными, когда я стараюсь его понять… — Доктор пожал плечами. У него создалось впечатление, что тот думает о чем-то другом, связанном наверняка с его особой. Может, он размышлял над диагнозом? А может, просто-напросто не желал больше слушать жалоб следователя, которого привел в его кабинет приступ непродолжительной и пустяковой по существу болезни? И он еще раз извинился. Они стояли в коридоре. Двери в сад были распахнуты, и на какое-то мгновение он увидел высокую рябину, обсыпанную спелыми ягодами. Врач попросил навестить его еще раз, когда будут сделаны необходимые анализы. — Тогда — заметил он с улыбкой, все еще не выпуская из рук книгу, которую обещал дать — мы схватим быка за рога, как это у нас говорится, хотя надо признаться, в бое быков участия никогда не принимали.

4
{"b":"597037","o":1}