Санин неожиданно повеселел, но все же не без подозрения посмотрел на жену:
– Ты все-таки сердишься. Раздражена немного. Наблюдательность, соль и перец в ней – непременное условие характера Чехова. Он во всем и всегда такой. Да и поверь: красивых женщин он узрел. Ты никогда не могла помешать тому, чтобы на тебя не оборачивались и не засматривались. Просто Антон Павлович не сумел увидеть и прозреть в состоявшемся зерно будущего Художественного театра, возможно, был не в духе. К тому же случился конфуз с чтением его рассказа. Кто-то робко сказал, что рассказ слабый, а тут как раз он появился. Ведущий, не сообразив, ляпнул: «А вот и автор». А возможно, был обижен тем, что его членом Общества не сделали, не избрали, а только пригласили. Вот и написал об этом Суворину то ли с юмором, то ли всерьез. Просил Суворина записать его в «Литературное общество» и обещал его посещать. Говорил, между прочим, и о «Драматическом обществе», и говорил серьезно. Считал, что оно должно быть коммерческим и помогать его членам побольше зарабатывать. И председательствовать в нем должны не иконы, а работники. Так что мог он все же обидеться, что не был избран в члены Общества литературы и искусства. Действительно, мне было девятнадцать лет, и я был избран, а он, известный, талантливый, «Степь» уже написал, старше меня, а его не избрали. Даже сейчас, когда его уже давно нет и мы далеко от российских мест, мне все еще плохо от этих мыслей.
Лидия Стахиевна посмотрела на мужа долгим нежным взглядом, поцеловала.
– Милый и добрый, до чего ж ты смешной в своих благомысленных и бессмысленных мечтаниях!…
– Мне хотелось отвлечь тебя от мыслей о незнакомце из той жизни. И вспомнить о ней вдвоем. Поискать бодрости, сил, одушевления в наших с тобой воспоминаниях, – сказал Санин. – А ты спать идешь…
– В следующий раз будет продолжение, согласен? Спрячь пока альбом.
Санин встал в позу, поднял бровь, глянул трагически:
– «Перенесу удар я этот, знаю, чего снести не может человек. Все побеждает время»…
Лидия Стахиевна засмеялась:
– Действительно, все побеждает время, когда в сон клонит…
* * *
Она открыла окно в своей комнате, зажгла лампу под абажуром золотистого цвета, подошла к зеркалу и замерла. Что хотел сказать или рассказать этот незнакомец из России? Конечно, он был из России. Он назвал имя Лика, а оно незнакомо чужим городам. Когда-то лишь в Париже, лет сорок назад, оно звучало и, как казалось ей, было окутано любовью и счастьем. Обманным или случайным, она и сейчас не могла этого сказать. А в главном в той жизни никто, пожалуй, никогда не разберется. Она легла, заложив руки за голову, – и увидела себя в тесноватой прихожей. Стены окрашены масляной краской, вместо столика – широкий подоконник для сумок и зонтов, слева – деревянная вешалка со множеством пальто. Она смотрела на нарядную лестницу с яркой дорожкой, прикрепленной к ступенькам начищенными медными прутьями, с перилами, обтянутыми красным Манчестером с бахромой. Лестница была не хуже той, что в Благородном собрании, и вела наверх, в гостиную. Она долго бы рассматривала эту лестницу, если бы по ней не начали бегать вверх и вниз молодые люди. Почему-то в доме их оказалось очень много и они все время пытались заглянуть ей в лицо. Потом открылась дверь из комнаты слева, тут же внизу. Очень высокий и красивый брат подруги, которая и привела ее в тот дом на Кудринской и оставила на минуту в прихожей, пригласил ее снять пальто. Она спряталась за вешалку, засунула лицо в чей-то меховой воротник…
Как странно, ее звали Царевной-Лебедь, – золотой, перламутровой, божественной, златокудрой, очаровательной, изумительной, хвалили соболиные брови, пышные, пепельные роскошные вьющиеся волосы, стать, а она видела себя в зеркале другой. Слишком крупные черты лица, рядом с подругой Машей Чеховой, миниатюрной, миловидной, и вовсе казалась себе громоздкой. Да еще бабушка, Софья Михайловна, двоюродная сестра мамы, заинтересованно опекавшая ее, говорила: «Лидуша, не увлекайся сладким: худеть – одно мучение». Словно ей в девятнадцать лет так уж необходимо было худеть. Все говорили как раз наоборот и удивлялись, что такая молоденькая, а уже преподает в гимназии Ржевской русский язык. Застенчивость всегда была ее бедой. Она уставала от борьбы с собой, не могла понять природу этой застенчивости. Домашние обстоятельства? Одиночества не чувствовала – родственников полна Москва, да и пол-Петербурга. Баловали, любили. Уход из семьи отца, красавца, любителя женщин Стахия Давыдовича, человека всегда вольного в своих поступках, вряд ли мог сказаться на ее характере. Правда, матери была свойственна нервность, экзальтация, без этого не бывает творческих художественных натур, а мама, Лидия Александровна, урожденная Юргенева, была талантливой пианисткой. Но всегда, сколько помнится, она искала дешевое жилье и работу, была недовольна дочерью. Между ними часто вспыхивали ссоры, в них вмешивалась Софья Михайловна Иогансон, которая безумно любила обеих своих Лид – двоюродную сестру и ее, свою внучатую племянницу Лидушу, для которой всегда была «бабушкой Соней», бескорыстной, хлопотливой, заботливой. Бабушка была строгой и не всегда скрывала недовольство внучкой. И не только с глазу на глаз, но и поверяла его дневнику. Лиде долго казалось, что эти вслух проговоренные строгости породили в ней комплекс неполноценности, неуверенность в себе, неровное поведение, боязнь совершить что-то предосудительное, болезненную застенчивость. О Лидии говорили: «умная, насмешливая, способная на вызов, оригинальная», а бабушка все видела иначе. И часто твердила: «Сердце-то у тебя доброе, но при твоей распущенности – и откуда ты ее только набралась – твое доброе сердце может принести тебе много горя. Все тебе не так, гадко, старо, ничем ты не дорожишь, ничего фамильного не бережешь! Да и с ленью тебе бороться надо, моя дорогая – все бы тебе читать романы, а не работать. Где-то тебя носит допоздна, ты не любишь свой дом, домашнюю жизнь».
Лида болезненно реагировала на эти упреки и, когда бабушка начинала свои проповеди, нарочно уходила из дома, чтобы их не слышать. Приходила к Чеховым и засиживалась у них допоздна. Иногда Чеховы специально присылали за нею, чтобы пойти вместе с Машей и с кем-то из ее братьев в театр или на концерт. После театра – ужин. Мать встречала ее со слезами на глазах, а бабушка все пыталась выпытать: что это за друзья у нее такие, что держат молодую девушку до двух-трех часов ночи?
Она как-то быстро раскусила увлечение внучки Антоном Павловичем, но никак не могла понять взятого им с ней тона. Как-то Лида принесла домой две книжки, подаренные молодым писателем, рассказы которого бабушке нравились. Бабушка взяла книгу, с уважением раскрыла ее, прочитала дарственную надпись и огорчилась за Лидушу:
– Умный человек, много интересного, хорошего пишет. Но как ты себя с ним ведешь, что он ерничает, будто издевается над тобой? Что это значит, например, «Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой от ошеломленного автора»? Почему он дразнит тебя армянской породой? Так ты ему скажи, между прочим, что среди твоих давних знакомых сам Пушкин был! А это что за надпись такая, что он себе позволяет, в конце концов? «Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой, живущей в доме Джанулова, от автора Тер-Чехианца на память об именинном пироге, который он не ел!» Это очень несерьезно и обидно! Как ты этого сама не понимаешь?
Бабушка ворчала, но внимательно и долго рассматривала подаренные Чеховым книги, потом смягчалась. Быть может, чувствовала, что душа ее любимой Лидуши ищет пристанища доброжелательного, понимающего. Ищет самостоятельности.
* * *
В доме на Садово-Кудринской со смешным названием «Комод» Чеховы устроились после того, как с 1876 по 1879 год сменили двенадцать квартир. «Лика, ах Ликуся, хоть Корнеев – собака, домовладелец, заставил занимать деньги, не хватало их (дал Лейкин), но я счастлив, что ваша подруга Ма-па – моя сестрица и старики здесь обосновались. Жили ведь на Якиманке, в помещении над буфетчиком, который сдавал зал под поминки или свадьбы. В обед – поминки, ночью – свадьбы. Жениху такая музыка была приятна, мне же, немощному, мешала спать». Наедине Антон Павлович говорил с ней серьезно, как-то по-особенному глядя ей в глаза. Он не считал ее растяпой, растерехой, лентяйкой. Он и все в доме-комоде восхищались ею. Чехову было 26 лет, и дом тогда был полон молодежи. Даша Мусина-Пушкина, Варя Эберле, Дуня Эфрос, музыканты, литераторы. Все пели, играли, читали стихи. Михаил Чехов, студент-второкурсник, отжаривал попурри из разных опереток с таким ожесточением, на которое был способен только юноша сангвинического темперамента. А она пела. Все говорили, что у Лики сочное красивое сопрано и что ей надо идти на сцену. А Чехов бросал работу внизу в своем простеньком кабинете с двумя окнами во двор, с кафельной печью, оливковыми обоями, столом и книжными полками, поднимался в гостиную, где главным было пианино и лиловые ламбрекены на окнах с тюлем и фикусы. И начинал дурачиться, со всеми шутить. Он говорил, что положительно не может жить без гостей; когда он один, ему становится страшно, точно он среди великого океана солистом плывет на утлой ладье. Это было время взлета его славы. В марте его заметил Григорович, в феврале Алексей Суворин, издатель право-левой, невозможно популярной газеты «Новое время», предложил регулярный «субботник». Чехов не без удовольствия шутил, будто в Петербурге он самый модный писатель, – это видно из газет и журналов, где вовсю треплют его имя и превозносят его паче заслуг. И действительно, рассказы его раскупались, читались публично, а знакомства сыпались как из рога изобилия. Свет этой молодой славы падал на весь дом и на всех, кому посчастливилось в нем бывать. А Антон шутил: «Мне, Ликуся, теперь будут платить не по семь копеек, а по двенадцать, и я дам Маmа десять целковых, и она поскачет в театр за билетами». «А у меня зато есть имение в Тверской губернии», – говорила она ему в ответ. Ей было так хорошо в этой «Малой Чехии», как называл дом поэт Плещеев. Неожиданно легко вспомнились плещеевские стихи, которые не вспоминались почти сорок лет: