…Когда вышли на улицу, Клава сказала:
— У нас премии сегодня дают на торжественном заседании. — Она быстро взяла у мужа сумки. — Костя, ты давай в детский сад за Тоней и Зиной и в ясли за Анютой, а я быстро на фабрику слетаю и тут же обратно.
— Сумки-то зачем взяла?
— Тебе же троих тащить.
— Управлюсь.
— Ничего, сама донесу. Проводи до трамвая.
Костя взял из детского сада Тоню и Зину, из яслей — маленькую Анютку, накормил их, умыл, причесал и уложил спать. Анютку — в самодельную колыбель, которую собственноручно сколотил из двух старых ящиков из-под конфет, взятых на заднем дворе кондитерской лавки на рынке, а Зину и Тоню (обеих вместе) — тоже на самодельный топчан, сделанный из особой деревянной обшивки, в которой прибыл однажды на Электрозавод иностранный груз. Доски из заграничной упаковки были чуть ли не полированные, так что топчан получился очень хороший, будто купленный в магазине.
Уложив детей, Костя, тоже умытый и причёсанный, сидел на кровати босиком, в майке и штанах и ждал Клаву.
Костя крепко наломался сегодня на субботнике. Но был он молод, физически здоров, и усталость не утомила его, а, наоборот, только размяла, растревожила мускулы.
…Клава вбежала с улицы в их тесную, четырнадцатиметровую, комнатушку раскрасневшаяся, свежая. (Кровать, топчан, люлька, кухонный столик, на котором обедали, комод — вот и все четырнадцать метров, повернуться негде.)
Костя вскочил с кровати, взял из рук Клавы сумки, прижался губами к её огненно-рыжим волосам, вдохнул любимый, вкусный, родной запах жены.
Клава сняла парусиновые туфли и, оставшись тоже босой, как и Костя, осторожно, на цыпочках подошла к Анютке, поправила одеяло, потом взглянула на старших, повернулась к Косте (он так и стоял с сумками в руках, гордый от того, что порученное ему дело «транспортировки» детей домой и ухода за ними не только выполнено, но и перевыполнено) и поцеловала мужа в щёку.
— Молодец! — сказала Клава.
Костя, не выпуская авосек, хотел было обнять жену, но Клава прижала палец к губам и кивнула на дочерей: «Т-с-с! Подожди, пока уснут».
Потом Клава начала выкладывать покупки. Между прочим на столе оказалась бутылка красного вина. Костя удивлённо посмотрел на жену.
— С премии! — шёпотом объяснила Клава.
Она доставала с висевшей на стене над столом застеклённой полки тарелки, стаканы, вилки, тянулась, белея икрами ног, то в одну, то в другую сторону, и вся её ладная и как-то по-женски вызывающая, дразнящая мужской глаз фигура, «ложилась» Косте на сердце, освобождала от всех забот и мыслей и оставляла в душе только одно состояние — всё время, все двадцать четыре часа в сутки быть рядом с этой женщиной, чтобы каждую минуту, вытянув руку, можно было бы ощутимо убедиться в реальности её присутствия.
Клава постепенно раздевалась.
Она знала, что Косте нравится смотреть, как она раздевается, да и самой ей почему-то тоже нравилось раздеваться при муже.
Конечно, если бы у них была вторая комната, то Клава, по всей вероятности, уходила бы переодеваться туда. Но этой второй комнаты у них не было, и с самого начала их брака, когда они ещё жили у свёкра за занавеской, Клава сразу привыкла не стесняться Костю, и он привык к тому, что она всегда раздевалась на ночь за занавеской рядом с ним. Привык к этому и полюбил эти, поначалу вроде бы напряжённые и неловкие минуты приобщения к чему-то запретному и тайному, когда на него веяло от раздевающейся рядом жены слабым потом и ещё чем-то женским, кружащим голову, путающим мысли, но потом эти минуты в пору их жадной и ненасытной друг другом молодости стали самыми желанными, самыми ожидаемыми, и так это и осталось между ними и с каждым годом становилось всё более желанным и ожидаемым для обоих.
Клава сняла кофточку. И Костя, увидев её полные, чуть покатые белые плечи, сразу испытал знакомое волнение. И первый, лёгкий, дурманящий туман возник перед ним и, качнувшись, уплыл в сторону.
Клава опустила юбку, перешагнула через неё и повесила на спинку стула. И от этого знакомого, сотни раз виденного движения Костя снова испытал волнение, как в молодости, когда в первые месяцы их жизни вдвоём он всё никак не мог насытиться в такие минуты взглядами на фигуру жены.
Клава нагнулась, взялась обеими руками за край комбинации и неожиданно, подняв голову, посмотрела на Костю. Они встретились глазами, и взгляды их были пристальны и напряжённы.
Костя никогда бы не смог объяснить себе (да и не пытался делать этого), почему именно это движение так завораживающе действует на него, почти ослепляя его, обрывая все остальные связи со всем, что его окружало.
Наверное, здесь было всё: и молодая страсть, и зрелость их чувственных отношений, и, может быть, даже то, что было недоступно его пониманию, а было просто присуще необъяснимой, неизрекаемой его мужской и одновременно человеческой сущности — незримая связь между этим последним движением и рыжими девчонками, сопевшими во сне всего в двух шагах от них.
Она стояла перед мужем, не стесняясь спящих за спиной дочерей (присутствие их даже, наоборот, как-то по-новому волновало Клаву, и это волнение — она чувствовала — передаётся и Косте). И Костя снова ощутил возвращение того ослепления и дурмана, который на секунду схлынул было с него, и, подняв голову, уже ничего не видя перед собой, двинулся к жене, прижался губами к её закрытым глазам и начал целовать, целовать, целовать её лицо, волосы, шею, плечи…
Они лежали на кровати в своей тёмной четырнадцатиметровой комнатке (забыв о бутылке красного вина, забыв вообще обо всём на свете) и шептали друг другу бессвязные, ничего не значащие, но такие, наверное, прекрасные в это мгновение слова:
— Костенька, рыженький мой, солнышко моё, обними крепче, поцелуй…
— Милая моя… любимая, ненаглядная… золотая…
— Костенька… рыжая головушка…
— Клавушка, Клавушка…
Ночь уносила к звёздам их слова, ласки, движения. Костя лежал на правом боку, лицо Клавы было рядом с его лицом, полуоткрытые её губы тепло дышали в его губы, он ощущал на правой руке лёгкую тяжесть её головы. Иногда она брала его руку и целовала её, и оба они чувствовали, что всё, что было до этого мгновения с каждым из них (днём, на работе, с другими людьми), всё эго была разорванная на две половины их общая действительность, и только сейчас, вот в эти мгновения, эти две половины начали сближаться в одно единое целое, которое надо соединить, сомкнуть, чтобы восстановить их общую разорванную действительность в её естественных (как они это ощущали) и нерасторжимых границах.
— Иди ко мне, сладкий мой, — шептала Клава, — иди скорее…
И небо падало на землю, и мир, разомкнутый на две половины — мужчину и женщину — снова становился единым, снова восстанавливался в своём неумирающем естестве, и вечность, накрыв их пологом своей неистребимости, уносила обоих за последний горизонт тайны творения.
— Хочу парня, мальчишку хочу! — шептала Клава. — Дай мне его, Костенька, подари мне его!
И Костя тоже хотел, хотел, чтобы у них родился сын, он обнимал Клаву, шептал ей что-то, жарко обещая мальчишку, парня, и погружался всё глубже и глубже в распахнутый настежь плен её женской щедрости и своего мужского счастья.
— Рыженького мальчишку хочу, Костенька! — шептала Клава. — Такого же, как ты. Вот он! Вот он, мой маленький, мой хороший… Вижу его, вижу! Вот он! Вот он!
Косая, белая молния безмолвно разрезала небо над их головами, над их четырнадцатиметровой комнатушкой, над их бараком, над всей Преображенкой.
Безгласный гром уронил с неба свою освобождённую тяжесть.
И пал на землю дождь, безудержный ливень пробился в леса и озёра, и забурлили озёра, зазеленели леса, вышли из берегов реки, и новый поток жизни, омывая долины своей стремительной страстью, сметая на своём пути всё, что могло помешать будущему, помчался по земле вперёд, в далёкий океан всеобщего человеческого бытия.