«Москва, НИИ-240, профессору Губину. Связи неквалифицированным оформлением документации, учитывая ходатайство Министерства геологии и охраны недр, также ваше личное ходатайство, Прокуратура СССР дело Владимирской геологоразведочной экспедиции прекращает. Советник юстиции третьего класса Афанасьев».
28
Плакат, появившийся на доске приказов НИИ-240 1 марта 196… года:
Всем! Всем! Всем!
Ребята!
Маша Полозова родила мужика!
Вес — 4 400 000 миллиграммов!
Рост — 580 миллиметров!
Ура-а-а-а-а-а!
29
«Москва, улица Пирогова, двенадцать, Полозовой. Дорогая Машенька, от души поздравляю тебя рождением сына. Как самочувствие? Не надо ли чего? Если надо, проси всё, что необходимо, не стесняйся. Позавчера на конференции в академии очень сильно хвалили твой метод. Особенно ребята из Казахстана, с которыми ты работала прошлом году. Ну, будь умницей и скорее поправляйся. Ждём тебя. Иван Михайлович Губин».
«Москва, Пирогова, двенадцать, Полозовой. Рождение ребёнка узнал посторонних людей. Всё это очень последовательно вашем стиле. Избежание судебного разбирательства категорически требую записать мальчика моё имя, фамилию. Настоящим добровольно беру на себя все материальные обязательства, связанные воспитанием ребёнка вплоть совершеннолетия. До суда дело доводить не советую. Проиграете. Бондарев».
«Якутская АССР, Белый Олень, Бондареву. Илья, Вашу телеграмму я получила и долго плакала от обиды. Раньше, несмотря на всё, что произошло, я думала, что наибольшая трагедия жизни (разрыв желаний и возможностей) всё-таки не коснётся меня. Теперь я вижу, что это неизбежно и окончательно. Неистребимая духовная солдатчина и примитивизм сердца — главные и совершенно не поддающиеся никакому влиянию черты Вашего характера. Этой неизлечимой болезнью в сильнейшей степени поражено всё Ваше физическое существо… Ну как Вы не можете понять, что сейчас люди давно не живут теми законами и правилами, по которым всё ещё живёте Вы! Ну оглянитесь же вокруг себя. Ну попробуйте посмотреть на себя со стороны, новыми глазами. Ведь Вы же умный человек, Илья, Вы же умеете работать, Вам рано ещё ставить крест на самом себе. Так почему же Вы так глухи ко времени, почему так упорно тащите самого себя назад, в «старые добрые времена», когда Вы могли столь беззастенчиво и без всяких ограничений пасти скотину своих врождённых наклонностей и благоприобретённых привычек? (Простите за грубость, это я от отчаяния и злости.) За эти месяцы в больнице я много думала о Вас. Кто Вы? Откуда? Как понять Вашу внешнюю неуязвимость при всём внутреннем несоответствии элементарным нормам нашей жизни? И где Вы могли, всё время живя и работая в нашем социалистическом обществе, научиться этой утончённой буржуазной науке подавления и морального угнетения человека? Ведь от всех Ваших рассуждений о себе как о «хозяине», который всё держит в своих руках, у которого на всё положен свой глаз и никто не смеет «ни-ни», веет какой-то кулацкой, толстосумной, мироедской философией… Я сделала, кажется, слишком далёкое отступление от главной темы наших отношений. Но что поделаешь, слишком много разных мыслей и раздумий возникало в голове за эти долгие месяцы вынужденного безделья. Между нами пропасть, Илья, вряд ли что-нибудь возможно заново, но мне всё-таки очень хотелось бы, чтобы Вы стали иным, более мягким, интеллигентным, терпимым — другими словами, более современным человеком. И чем лучше Вы будете, тем светлее будут мои думы о Вас, когда я буду вспоминать о проведённых вместе минутах, тем меньше грусти войдёт в мою жизнь, когда зарубцуются раны и наступит время подведения итогов и оценки прожитого и пережитого. Так уж устроен человек: он не может одновременно и совершать поступки, и точно знать, какое место займут эти поступки в его будущей жизни. Человек сначала живёт и только потом понимает, как на самом деле жить было бы надо. Мудрость была, есть и, наверное, долго ещё будет наградой только за страдания. Маша».
«Москва, НИИ-240, профессору Губину. Иван Михайлович, огромное спасибо за цветы и вообще… за всё. Первый раз чуть ли не за полгода взяла в руки карандаш и бумагу и пишу Вам. На душе сейчас очень сложно и не сказать, чтобы ясно и хорошо. Правда, что-то изменилось, умолк какой-то грохот, прекратилось вулканическое извержение, разрывавшее все эти месяцы мои и так никудышные нервы в клочья… Иногда, в редкие минуты затишья, я начинала отчётливо слышать орган, его безысходный и скорбный готический стон, и тот концерт Вивальди, который, помните, мы слушали когда-то в консерватории. Лёжа с закрытыми глазами на своей опостылевшей до последних чертей кровати, я видела какие-то средневековые замки, рыцарские турниры и женщин в широких бальных платьях с кринолинами, Прекрасных Дам, которым поклоняются и которых обожествляют покрытые шрамами загорелые крестоносцы… Как это здорово всё-таки было придумано — Культ Дамы Сердца! Каких вершин удовлетворённости, очевидно, достигала женщина, служившая объектом подобного культа, хотя, конечно, само слово «культ» в наше время как-то не звучит. Очень уж однообразный смысл вкладываем мы в это в общем-то довольно безобидное слово (Иван Михайлович, простите мне всю эту галиматью, но я так изголодалась по всяким ничтожным бабьим мелочам, что просто иногда теряю контроль над собой). А ещё я помню, как меня выгружали из вертолёта в Норильске и как стояли в морозном тумане около санитарной машины какие-то лётчики в меховых унтах, а на краю аэродрома вспыхивал и гас рубиновый глаз маяка. И ещё помню, как мы поднимались с Семеновым на Асаханский перевал и как сорвалась в пропасть лошадь, а потом ушли вниз олени, потому что в горах на камнях ягеля почти нету, он весь внизу, в долинах. И как привязал меня к себе верёвкой Семёнов, будто заправский альпинист, и как я всё время падала, а он всё время возвращался и молча поднимал меня, и мы шли дальше, в гору. Он ни разу меня ни о чём не спросил, ни разу не поинтересовался, почему я не улетела на самолёте вместе со всеми. Он просто понимал: мне так нужно, — и помогал, как мог… Иван Михайлович, я сознательно не пишу сейчас о главном, не могу. Столько сразу горьких чувств нахлынуло, как только вспомнился этот ужасный переход через Асаханский водораздел, что у меня даже глаза заболели от подступивших слёз, но плакать я всё равно не буду, не хочу. Если уж не плакала там, у костра, в палатке, когда вокруг на тысячи километров стояла оцепеневшая от морозов первобытная тайга, то стоит ли плакать здесь, среди белых простыней и подушек, когда за тобой ухаживают почти как за маленьким, только что родившимся ребёнком? Иногда я искренне удивляюсь: как я могла выдержать это? Может быть, это и есть та самая знаменитая бабья живучесть, которая позволяет женщинам выдерживать более сильные физические лишения, чем мужчинам? У меня сейчас вообще очень много новых вопросов к самой себе. И в первую очередь это почему-то чисто «дамские», специфические вопросы. Ну как я, например, могла столько времени не вылезать из сапог и ватных штанов? Как могла обходиться без хорошего белья, без косметики? Почему я так надолго забыла обо всём этом? Во мне умерла женщина или я ещё ни разу по-настоящему себя женщиной не чувствовала? Одним словом, сто тысяч «почему», ответов на которые я пока не нахожу, но найти надеюсь… И ещё эти новые ощущения материнства, и волнения за маленького человека, пока ещё такого беспомощного и такого незащищённого. Всё это наполняет и голову и сердце самыми неопределёнными, самыми противоречивыми и порой мучительными настроениями… Иван Михайлович, не могли бы Вы хоть на один день достать стенограмму конференции в академии? Так хочется что-нибудь знать о работе, о методе, об институте, о товарищах… Я Вас очень прошу, Иван Михайлович. Это будет для меня самое лучшее лекарство. Целую Вас. Маша».