— Тут я носом чую, — сказал он своим старческим хриплым голосом, — дух чечевичной похлебки и какой-то корысти. Но что нынче в моих силах даровать ему и что он хочет от меня поиметь? Я бы сказал, что он вот-вот попросит меня замолвить слово перед Гуткиным, чтобы тот послал ему приглашение, но ведь он в этом не нуждается. Он вхож в дом к Гуткину и мог бы прямо обратиться к нему. А если, скажем, между ними что-то произошло, я должен сперва проверить у Гуткина, что случилось, дабы знать, достоин ли он моей рекомендации. И даже если отношения разладились, он будет приглашен не в качестве друга семьи, а как один из профессоров в списке выдающихся ученых, если только Гуткин не дал конкретного указания секретарю суда вычеркнуть его имя из списка, а если Гуткин действительно дал себе такой труд, следовательно, Тальми заслуживает того, чтобы быть вычеркнутым из списка приглашенных, а посему никакой рекомендации от меня ему не причитается.
И действительно, Гуткин дал себе такой труд и вычеркнул имя Тальми из списка приглашенных, и все расчеты старика были на удивление точны, за исключением одного предмета, который ему был попросту неизвестен, но не содержал в себе ничего способного изменить его решение, и более того — привел бы только к большему нежеланию давать Тальми какую-либо рекомендацию, и предмет сей — причина вычеркивания имени Тальми. Если бы он не увивался с таким упорством за Оритой, имя его не было бы вычеркнуто из списка и упоминание о нем не раздражало бы судью.
Поскольку все произошедшее было в ее глазах гадкой чепухой, Орита в свое время не сочла ни необходимым, ни занятным рассказать отцу ни об ухаживаниях Тальми, ни о том, каким образом ей пришлось отделаться от него. Это произошло в доме старого английского художника Холмса на Вифлеемской дороге. Холмс, построивший себе дом рядом с греческим монастырем Маралиас и на протяжении пятидесяти лет рисовавший пейзажи Святой Земли, в основном — пейзажи, открывавшиеся из его сада: Иудейскую пустыню, Иродион и Вифлеем с одной стороны и Масличную гору, гору Скопус и Иерусалим — с другой, время от времени собирал у себя молодых художников из «Бецалеля» и любителей местных пейзажей и искусства и демонстрировал им свои рисунки. Орита, как известно, тянулась душою к модернистскому искусству, изображающему душу вещей, а не копирующему с фотографической достоверностью их внешние формы. Она также считала, что тот, кто в своем подходе к искусству не модернист, тот не художник, и поэтому произведения старика Холмса должны были казаться ей ерундой, лишенной всякой художественной ценности. И тем не менее при виде этих тонких рисунков ее сердце взволновалось. Она захотела хорошенько рассмотреть пейзажи, выставленные между сводчатыми окнами, открывающими те же самые пейзажи, чтобы прояснить для себя, что в них затрагивает струны ее души вопреки ее художественной идеологии. Да, этот старик обладает большими техническими познаниями и не вызывающим сомнения мастерством, но ведь в этом еще нет искусства. Так что же заключено в этих достоверных рисунках, что вызывает такое ощущение, что передает такую атмосферу, словно ты смотришь на Иудейскую пустыню глазами Холмса, будто в каждом рисунке Холмс наделяет тебя своими собственными глазами, и глаза его наивны и видят в Иудейской пустыне мечту и святость. Еще чуть-чуть — и она сможет прояснить для себя смысл этого парадокса, но неожиданно вместо рисунков Холмса перед ней возникают черты Тальми. Без малейших разговоров она тут же спасается к противоположной стене и съеживается, прячась от него в самом дальнем углу, однако он целеустремленно гонится за нею, загоняет ее в угол и с самодовольной улыбкой многоумно разглагольствует у нее над ухом обо всем, что видят ее глаза. Она, сжав зубы, не отвечает ему ни полусловом и отворачивается от него к рисунку, изображающему Гееном[22], а Тальми продолжает велеречиво отпускать свои замечания у нее над ухом. Он рассуждает об искусстве, а она утыкается носом в Гееном и старается не слушать гортанный голос, квакающий по правую руку. Имена лорда Кардона и леди Эшли выныривают то там, то тут из потока его болтовни, и это ее не удивляет, поскольку рано или поздно всегда всплывают в речах Тальми имена знати, имена представителей древнейшей и высшей английской аристократии, которые, по его словам, увивались за ним в годы его работы над докторатом в Кембридже. Чем пристальнее она вглядывается в Гееном, тем больше он повышает голос и уже бомбардирует ее оглушительным сообщением о том, что леди Эшли не покупала картины без того, чтобы предварительно не посоветоваться с ним, и часами удерживала его у себя, дабы он высказал ей свое мнение обо всем происходящем в современном искусстве.
Не будучи в силах броситься в Гееном сквозь прикрывающее его стекло, Орита резко обернулась, оказавшись лицом к лицу с Тальми и с британским консулом. Консул с женой и еще один высокий сутулый англичанин, не знакомый ей, но, судя по всему, еще более высокопоставленный, чем сам консул, ибо Тальми тайком поглядывал на него снизу вверх, проверяя, достиг ли и этих ушей факт высочайшей оценки, полученной им в глазах леди, приближенной к королевской семье. Порхающая рука Тальми будто ненароком задела ее локоть, и тогда она не выдержала: резким ударом она сбросила с себя эту чахлую руку, а ее обладателю сказала:
— Знаете, я никогда не имела чести встречаться с леди Эшли, а из всего, что я о ней слышала до сего дня, я думала, что это такая старая мегера, истеричная и капризная, но сейчас я поняла, что она просто святая. Если она действительно выносила ваше присутствие часами, если и правда, как вы уверяете, не послала вас ко всем чертям собачьим через пять минут, значит, она святая, и не просто святая, а святая великомученица. Но я, я — не великомученица и не мазохистка.
И выпалила:
— Убирайтесь немедленно! Вон отсюда!
Однако этого крика уже и не требовалось. Маленький Тальми исчез, испарился как не бывало, и с тех пор она больше не натыкалась на него на каждом шагу. Она с облегчением вздохнула уже от одного того, что больше не услышит ласкательного имени «Рита», слетающего с его языка без ее разрешения и против ее воли. В период его самых ретивых ухаживаний она пребывала в постоянном страхе, что вот-вот послышатся три его удара, одновременно громких и боязливых, в дверь ее комнаты и прежде, чем она успеет ответить, его голова просунется внутрь и раздастся запоздалый вопрос:
— Можно войти, Рита?
— Для вас я Орита Гуткин, — отвечала она ему.
Но он продолжал называть ее тем именем, которым называли ее, кроме домашних, только самые близкие друзья. Его посягательство на это интимное имя злило ее еще больше, чем влезание в ее комнату, потому что против этого она была совершенно бессильна. Ее отношение к своему имени было противоположно отношению Срулика к его собственному. Сколько он себя помнит, Срулик чувствует, что его имя — это нечто чужое, навязанное ему поневоле. Он был так назван в честь своего деда, Исраэля Хаима, отца его отца, названного так в свое время тоже в честь деда, отца его матери. Нечто, отражавшее душевный склад и внутренний мир других людей в других местах и в другие времена, нечто не только чуждое, но и прямо противоположное его внутренней сущности, было прицеплено к нему и тянется за ним, словно злосчастье. А Орита чувствует в своем имени что-то от самой себя, от своей сущности, и ласковая форма «Рита» в ее ушах отзывается звуком внутреннего мира, скрытого за той завесой, к которой нельзя подпускать посторонних. Если она не могла помешать Тальми трепать ее уменьшительное имя при ней до того, как устранила его со своего пути, то уж тем более у нее не было никакой возможности после этого препятствовать ему коверкать ее имя на стороне, но это ее уже действительно не заботило. Еще долгое время после того, как она от него отделалась, и даже после того, как он женился, до ее ушей периодически доносились отзвуки его наговоров, не вызывавшие в ней никакой реакции, словно речь шла о постороннем, незнакомом ей человеке. Ей было легко и приятно все время, что она была избавлена от присутствия Тальми, покуда глаза ее не были принуждены переносить его вид, уши — его голос и нос — запах его дыхания. В его собственном мире пусть он делает, что ему заблагорассудится, и говорит все, что ему взбредет на ум, только бы не пытался влезть в ее мир, и когда прошли дни и подобная попытка не была предпринята, он перестал для нее существовать.