«Рим-то плешивеет, говорю, люди куриознее становятся к деньгам, нежели к мраморам... Ещё прошлого года торговал труп, рисунок который при сем прилагаю. Фабола — когда Психа влюбилася в сонного Купиду, которого весьма хорошо зделали».
Ох Кологривов! Психея ведь! По-собачьи обозвал нимфу. Царь смеялся, читая письмо. Эка невидаль — влюбилась... В чём же мораль? Позвал Екатерину. Сняли с полки «Овидиевы превращения».
Нимфа заподозрила Купидона в коварстве. Склонилась над ним испытующе, и он очнулся, впал в сильный гнев. Вследствие этого поссорились. Мораль фаболы невелика, но, коли работа искусная, полутора тысяч ефимков не жаль. Красота возвышает души.
Екатерина, поглядев на рисунок, одобрила покупку и сказала:
— Любовь всегда беспокойна.
Царь усмехнулся.
— И нам покоя не даст. Часовых поставим. Наскочит какой скудоумный, да топором. Голые на ложе — соблазн ведь дуракам, соблазн...
Красивы, спору нет, итальянские девки, с коих резаны скульптуры. Любуйся, но пойми аллегорию — вон, под сенью листвы Справедливость, Милосердие, Благородство! Сняли с корабля, привезли в сад старика поселянина — и его не погнушался ваятель избрать моделью. Бедняк, в рубище убогом, тащит овцу на базар. По осанке, по чертам лица видать — человек отважный и честный. Жил в Древнем Риме, первый гость оттуда. 15 галерею его, под крышу, от дождя и снега сберечь — обошёлся недёшево.
Внушить дуракам: срама нет в человеческом теле, есть натура, а бывает она пригожей и уродливой. Сколь она многообразна, убедись, вошедши в Кунсткамеру! Платы служители не берут, угощают водкой либо кофеем — любопытствуй! Если был ты в прошлом году, — навести нынче: из губерний постоянно шлют всякие редкости, красоту и уродство. Золотые изделия, найденные в кургане, телёнка о двух головах, уральский камень предивного узора.
Всё — натура...
Кологривов понимает. Откуда у него талант разбираться в художествах? Учился-то вприглядку, а вот поди ж! В прошлом годе нанял архитекта Микетти[124], зная лишь его рисунки, ибо сей муж иного ничего показать не мог. Исправлял какой-то приют монастырский, прожектировал фонтан и сочинил хитрое обращение воды, но конкурса с другими зодчими не выдержал. Так что в Риме, по сути, был подмастерьем и только в Питере вышел в мастера. Начал службу у Леблона в Петергофе, а нынче сей Никколо в Ревеле, имеет построить дворец для её величества.
Дворец на морском берегу, в штиле итальянском, парк прянем разбивают французский регулярный, фундаменты выложены — поспешает Никколо, старается. Прожектом своим угодил царице. Но вот серчает она. Неисповедимо женское сердце. Утром, едва отдышалась после объятий супруга, опять канючит:
— Битте! Отдашь Венус?
Занадобилась ей статуя! Нет уж, коли удастся вызволить богиню, в Летнем саду ей место. Не простая ведь вещь...
— На что тебе, матушка! — раздражается Пётр. — С собой, что ли, равнять?
Обиделась:
— Полно тебе, цукер мой... Маша, да не наша.
Сорвалось неосторожно, отчего Екатерина отодвинулась на ложе резко. Среди фрейлин её блистает красотой Мария Гамильтон, дочь обрусевшего шотландца, Машка-синеглазка. К мужчинам прилипчива, и царь наверняка завёл с нею амуры.
А Венус найдена в Риме случайно — житель одни копал огород и наткнулся. Кологривов прослышал и сторговал. Статуя античная — скульптор, нанятый починить её, клятвенно подтвердил.
«Как могу хоронюся от известного охотника», — сообщал Кологривов. Сделка тайная, скрывать надо от губернатора Фальконьери — ведь вывоз подобных редкостей папой запрещён. Конфуз может выйти...
Следующее известие огорчило. Пронюхал-таки охотник, Венус отобрана, продавец сидит в тюрьме. К ней теперь и приблизиться нельзя — стоит Венус в Капитолийском саду под охраной. Папа велел проверить, подлинно ли она из старого греческого мрамора, и её пробили. бедную, долотом в трёх местах. Тем ранен и Кологривов.
Пишет — лучше ему умереть, чем выпустить Венус из рук после стольких хлопот.
Больно и Петру. Заварилась каша! Ловок Кологривов, но одному не расхлебать. Писать в Венецию Рагузинскому — дипломат опытный, пусть незамедлительно едет в Рим.
Три месяца длился торг. Царь подарит папе мощи святой Бригитты, доставшиеся русским войскам при взятии Ревеля. Неужели откажется его святейшество принять? В обмен на Венеру, на языческую нагую богиню?
Нет, отказаться не смог...
Царь указал маршрут: морем везти до Ливорно, далее на мулах до Инсбрука, оттуда Дунаем до Вены, где надобно сделать карету на пружинах, в Кракове перегрузить на речное судно... Так, двигаясь с «великим береженьем», вооружённая охрана доставила статую в Петербург.
Богине любви и красоты торжественный оказали политес. Поместили в галерее Летнего сада, в ряду изваяний особо ценных и — мало того! — поставили часовых.
Белой дьяволицей прозвали её суесловцы. Ворчат, плюют, а глаз не отвести. Одежду скинула, вся как есть нагая — похоже, намерена искупаться. Озираючись на кого-то, властно и бесстыдно похваляясь прелестями обоими, ступает осторожно к воде... Царь не стесняется при людях провести рукой по её телу, одобрить сложение, соразмерность членов, натуру, запечатлённую художеством.
* * *
В апреле Доменико сыграл свадьбу. Венчал толстый, горластый, медноволосый баварец, присланный на место старого педанта, сражённого оспой. Новобрачной подмигнул плотоядно. Мария Петровна — значится в церковной книге. Навеки кануло в небытие прежнее её имя.
«Каждый из нас, — сообщил зодчий в Астано дочери и зятю, — остался при своей вере. Перемена религии практикуется здесь редко, так как его величество расценивает это как отступничество. Покажите письмо вашему падре, он убедится в моём благонравии — союз мой с Марией теперь освящён».
Получат благословенье, приедут...
Посажёным отцом был царь. Преподнёс редкий фрукт — ананас, выращенный в оранжерее, и портрет свой в серебряной рамке.
— Похож я? — спрашивал всех и отвечал себе громогласно, заглушая голоса: — Похож, похож... Наш искусник, наш, российский.
Лик царя выхвачен светом из полумрака. Так он смотрит на солдата, на мастера — с улыбкой доброй, чуть ироничной, снисходя к человеческим слабостям. Глаза испытующие, слегка косят на что-то, вдруг замеченное. Миг один — и сменится царская милость на гнев.
— Писал меня Натье в Париже... Не я — француз припомаженный, и в доспехах. Голландец писал...
У тех — самодержец в застылом самодовольстве, у русского — запечатлён на ходу, в поспешании. Этикет по боку — повседневный кафтан, цвет зелёный, Преображенский, позумент по краю ворота, никаких регалий. Тем разительнее похожесть, глубокая, душевная. Доменико хвалит с чувством — одарён богато этот Иван Никитин[125]. Слышно, учится с братом во Флоренции. Не заучился бы...
— Постаралась ихняя матка, — возглашал Пётр. — Оба живописцы. А ты, красавица, — и он налил вина Марии, — что же? Кого нам родишь?
Адмирал Крюйс, шамкая беззубым ртом, потребовал моряка. Ульян Синявин сказал, что на Выборгской стороне есть старуха — пощупает беременным живот и определит, мальчик будет или девочка.
— То безделица, — отозвался царь. — Заложить бы в чрево моряка, к примеру, или художника. Декохт бы такой дать бабе... Вот славно!
Посмеялись.
— Малер есть у герр Трезини, — выговорил Браунштейн на своём русско-немецком.
По стене развешаны произведения девятилетнего Пьетро — отец с матерью, порхающие над ними ангелы длиннокрылые, вроде стрекоз, буйный фейерверк, штрихами красными и синими, снопами звёзд.
Не хватает, очень не хватает Земцова. Старший гезель в Москве: послан на год — ведать каменным строением и починками в Кремле и Китай-городе. Оперился уже, звания архитектора не имеет, но достоин вполне. Пустота после него — на семейном торжестве и в работах.