Портрет Петра отсутствовал.
В погребе бочка венгерского вина, 42 бутылки итальянского, 41 французского, ведра водок — травяной, можжевеловой и прочих. Мясного — 58 окороков, 110 гусей замороженных, 50 уток, 150 кур, 40 индеек.
В сарае — 5 карет, 6 колясок, 4 саней. Живность — 3 коровы, 5 свиней, много птицы.
В каморке кучера описали штаны козлиные, васильковый суконный кафтан, епанчу, сермяжный кафтан. У денщиков — лазоревые кафтаны, у швеи — баранью шубу, 12 рубах, 3 простыни, скатерть, 5 передников, бархатную шапку...
Слуги сказали, что Кикин был в последнее время неспокоен, деньги прятал. Несколько дней назад передал сундук с дорогими вещами на сохранение знакомым.
Царь пожелал увидеть бывшего камрата. Как только его привезли в Москву, посетил в остроге.
— Ты же умный человек. Почему восстал против меня?
В ответ услышал:
— Умному с тобой тесно.
Казнили Кикина способом жесточайшим. Его положили на колесо, и палач, поворачивая, отрубал руки, ноги — не спеша, с передышками, чтобы злодей долее помучился. В толпе, обступившей лобное место, был Алексей — ему приказали смотреть. Силился придать себе мину безучастную, даже осуждающую. Под конец, когда голову Кикина надели на кол, забился в припадке, упал на руки служителей.
Людей, названных царевичем, допрашивали с пристрастием — он же считал, что беду пронесло, родителя удалось обмануть. Думает, что сын искал протекции цесаря, боясь монашеской кельи. Пускай думает... Афросьюшка, друг сердечный, одна знает истину. Постриженье не грозит, дозволено жениться и жить на покое, в пажитях сельских, в чаянии благих перемен. Правда, распубликован манифест об отречении царского сына от престола, но нет такой хартии, которую гистория не могла бы перечеркнуть.
Ни кнут, ни железо оков не коснулись его. В марте царь с Екатериной, сановники двинулись в Петербург — последовал и Алексей, в отдельном возке, под охраной конных гвардейцев. Эскорт или конвой? Нахлынули мрачные мысли. Вспоминал кончину Кикина, невольно ощупывал себя.
Друзей нет более, только Афросьюшка... Вынимал нательный крест и, держа перед собой, молился — о здравии рабы божьей Ефросиньи и младенца, о благополучном прибытии. Да минуют их болезни, татьбы, всякие несчастья в пути.
* * *
Доменико писал:
«Сын царя заключён в крепость. Таким образом, моё творение служит тюрьмой, и принц оказался её узником. Он изменник и наказание терпит справедливое. О, если бы правители всегда карали подлых и миловали благородных! Но всё равно — назначение фортеции иное. Я строил её для защиты города, тюремные решётки, надзиратели — насмешка над нею. Увы, такова судьба тысяч укреплений. Говорят, зловещую роль в деле царевича сыграла его любовница».
Был апрель, Ефросинья приближалась к Петербургу, радуясь солнцу, весенним проталинам. Слышно, Алексей жив, на свободе. Вдали показались и ураганом налетели всадники.
Зелёные гвардейские мундиры. От губернатора... Неужто почётный эскорт? Подбоченилась, стрельнула глазами в офицера. Тот сухо кивнул и слова не вымолвил, невежа.
— Его высочество здоров ли?
Грубиян промолчал и крикнул кучеру, чтобы погонял. Захолонуло на душе... Велела везти прямо к царевичу.
— Приказано к его светлости...
Кони, отмахав вёрст пять, остановились. Не в городе — в задней каморке постоялого двора принял Меншиков. Поклонился, величая пресветлой царевной, но при этом то сыпал мелким смешком, то хмурился. Откуда-то дуло, две толстые сальные свечи — будто в церкви над покойником — жирно оплывали. Предложил водки для сугреву, Ефросинья отказалась.
— Алексей где?
Спросила отрывисто, насколько хватило дыхания, — тревожный полумрак душил се.
— С чего это ты? Ничего не сделали, матушка моя... Ничегошеньки... Пальцем не тронули...
— Так вези к нему!
Дерзость отчаяния говорила в ней. Зачем заманили сюда? Узнать правду, скорее узнать правду... Как он смеет издеваться? Алексей последним писаньем, из Твери, обнадёживал: отпущен в деревню, ни до чего нам дела не будет. Ни до чего...
— Погоди, госпожа моя, погоди! Перебила ты меня, фу-ты, о чём это я?.. Не тронули, не тронули твоего... Людей на плаху спроваживает, а сам целый... Голова на шее... Покамест целый.
Белки глаз Меншикова блеснули зло. Ефросинья задыхалась. В полыхании свечей вытянулся перед ней мёртвый Алексей. Чуяла ведь, всегда чуяла...
— Прошенный же, — произнесла растерянно. — Али нет? Царь не простил разве?
Стакан тыкался ей в губы. Мычала, крепко стиснув челюсти, жмурясь. Вдруг что-то холодное брызнуло в неё, потекло по лицу. Водкой плеснул... И снова потешается. С хохотком своим глумливым вытер ей щёки платком — вжимая до боли. Вскрикнула. Плюнуть бы в пучеглазую рожу...
— Прикрутят тебя к столбу, государыня моя. Шарахнут кнутом, голубушка. Пяточки прижгут. Тогда пошибче заорёшь.
Так и есть. Завлекли его, наобещали... Он слабый, пытки не выдержит. Убили его... Теперь вот её в застенок.
— Жги! — сказала она, схватила свечу и подала, плача, ненавидя. — Жги!
— Дура! На што мне шкура твоя палёная? Слушай меня!
Царевич пока цел и невредим. Но суда, строгого суда ему не миновать. Да, прощён царём, но открыл ему лишь малую вину, а главную, страшную вину утаил. А она вышла вся. Через доброхотов, своих и австрийских. Ведомо — бежал не оттого лишь, что боялся монастырской кельи. Выросла вина. Хотел помощи войсками от цесаря. Наследовать трон жаждал. Молил о прощении, надеясь и впредь лицемерить перед родителем.
Данилыч сочинял. Никто не показал под пыткой, никто не доносил о сокровенных замыслах Алексея. Но и в искренность его мало кто верил. Менее всех сам губернатор-свидетель многих лет злобного упорства, тихого бунта.
— Ходила ты в принцессах и забыла, поди, наше условие. Аль не забила?
Ефросинью словно толкнуло. Из ума вон! Пребывала до сего часа в лучезарном и цепком сне. Радовалась письмам Алексея, радовалась тому, что едет домой, избавилась от тоскливого прозябанья в чужих краях. Пахнуло волей. И будто ветер весенний сдул коришпонденцию, взятую из замка Святого Эльма, на всякий случай.
— Не забыла? Тогда мне, как условились, как на духу... А то не взыщи, голубка. Отсюда, в сей момент, на острожный харч...
Странное дело — Ефросинье вдруг сдаётся, что она предвидела всё это... Встречу с князем, именно такую, и эти погребальные жёлтые свечи, некий святой в углу, без оклада, задымлённый — борода белеет во мгле да облаченье в чёрных крестиках.
Алексея же будто и не было на самом деле. Было виденье, обнимавшее её нежными полудетскими руками. Твердило небывальщину, опутало, одурманило...
Пора кончать...
Бумаги лежали в возке, под тюфяком, в сумке. Солдат принёс. Меншиков вытащил пачку — почерк знакомый. Белки глаз заиграли весело. Потом слушал Ефросинью. Оба похлёбывали щей с солониной. Райское то было яство для Данилыча.
Оправдалась тактика, намеченная с великим тщанием. Доказательства измены есть. Падёт угроза, висевшая над отечеством и над ним, Данилычем, столько лет. Измену не прощают. Только бы не надурила Фроська, не вильнула в кусты... Нет, не отопрётся. Усвоила бабьим своим умишком, что обречённому помогать — самой гибнуть. Ни за грош ломаный... Не зря тащился встречать — нельзя было мимо себя допустить к царю. Всю правду о сыне получит.
Уличён супостат, и Фроськина служба зачтётся в добродетель ему — губернатору, преданному слуге монарха.
Двойная виктория.
Суеверие помешало возблагодарить тотчас, мысленно, неведомого угодника, почти неразличимого на иконной доске. Да и жалок сирый, без ризы...
А девка вцепилась ногтями в рукав — и отчаянно:
— Хотел он царства, хотел. Ещё чего тебе? — Потом нагло, выкуси, мол. — Всех ближних отца удавить... Тебе казнь особая.
Сладострастно, словно не о себе речь, с любопытством щекочущим выведывал Данилыч: