Толпа уже большая собралась. Все на деда любуются, кобыляка старого, что на забор с абзару влез, а он все слушает тот голос московский, волшебный. Потом очнулся – хвать за часы и видит: поздно дело, пусто место.
– Кто тикалки спер? – орет.
А народ-то, знай, хохочет.
А народ-то, знай, хохочет.
– У, лярвы городские, язви в душу вас, печенку гроба мать, – завопил дед и кинулся на загорелых парней, девок в красных косынках и просто кумушек, что всю площадь кедровой шелухой захаркали.
Но видит – не пойдет здесь дело: нет среди этого народа воров. Черный стал, онемел от горя. Сел в тележку и покатил обратно в деревню. Нахлестывает лошаденку да матюкается.
И с той поры радио ему, как серпом по одному месту. Из-за него он и дяденьку моего, Ивана, так затаранил, что тот из дому сбежал, поступил на рабфак, выучился и стал радиоинженером, довольно известным среди специалистов.
Вот и непонятно, чего от этого случая больше вышло: пользы либо вреда. Проню-то раскулачили.
Январь 1966 г.
Красноярск
P.S. И здесь о чувствах, а вовсе не о классовой борьбе, пропади она пропадом.
Вчера, готовя рукопись к печати, я обнаружил на полях этого рассказа древние карандашные пометки редактора с забытой мною фамилией. По-моему, его звали Ванька, и он сам был писатель тоже. Такие, например, как:
«О каких временах это писано? О купеческих?»
«Отвратительно. Автор в дерьме копается! И что за интерес ему в этом?»
«Эх! Нашел же автор над чем зубы скалить!»
«Что они, чумные люди, что ли, которые идут строить социализм?»
«Под Щедрина работает автор, только поздновато хватился».
Уверяю вас, что подобной живописью были разукрашены и многие мои другие рассказы из этой книжки. Но счетов ни с кем не свожу и после драки кулаками махать не желаю. Тем более что я в этой драке победил.
…с абзару – это словосочетание из местного сибирского диалекта, и на чистый русский приблизительно переводится как «в запальчивости».
Веселие Руси
Плохо кончилась для старика эта престранная история с самоубийством. Еще утром он вычитал в газете, что алкоголизм у нас уже несколько прекращается и вся задача теперь состоит в том, чтобы выпускать вместо поллитровок «читушки» да «косушки»; прочитал, пронят был душевностью той статьи до слезы, а к вечеру взял да и опять надрался.
Это огорчило его жену, старушку Марью Египетовну, которая получала пенсии тридцать два рубля и брала постирушки от соседских квартирантов – молоденьких тонкогубчиков, по первому году служивших летчиками гражданской авиации.
Летчики вовсю занимались любовью, ходили в рестораны и на концерты, катались на такси – вот почему требовали у прачки рубах снежно-белых, с твердым крахмальным воротничком, чтобы черный галстук, впиваясь в эту белизну, давал окружающим понятие о молодцеватости, аккуратности и силе этого юного человека. Получив узел со свежим бельем, летчики напевали:
– Он, он меня приворожи-и-и-ил, па-ре-нек, паренек крылат-а-тай!
А старика привели двое собутыльников. Они прислонили его к двери, сильно постучали в окошко и убежали, опасаясь крепкого разговора с Марьей Египетовной и, кроме того, имея жгучую охоту еще где-нибудь подшабить денег да выпить, потому что были они молоды, как квартиранты-летчики, работали: один токарем, другой слесарем-сантехником, и хотели уж окончательного хмеля, чтоб ничего не было странно.
Когда Марья Египетовна распахнула дверь, старик не упал, как надо было ожидать, а пробежал, растопырив руки, как бежит петух с отрубленной на чурке головой в последнюю секундочку перед падением и предсмертной дрожью.
Пробежав, свалился на домотканую дорожку и заснул. Во сне он всхрапывал, матерился, слюнные пузыри лопались в уголках губ.
– Старая ты б… – сказала ему старуха, когда он очухался, – паскуда старая, алкоголик, нажрался, сука…
– Ты меня не сучи, – угрюмо, но робко отозвался старик. – Не на твои пил, меня ребята угостили…
– А-а, ребята! А что-то как я на улицу выйду, никто мне не подносит, а тебе что вчера, что сегодня…
– Да кому ты нужна, старая проститутощка, – старик никак не мог выговорить последнее слово, поэтому повторил его еще раз, – да-да – проституточка старая.
Старуха знала средство. Она распустила серые жидкие волосы, очески которых наполняли гребешок и липли на желтоватую эмаль водопроводной раковины, она завыла, заойкала, запричитала; она вспоминала свою молодость и жалела, что не вышла замуж за нэпмана Струева Григория, она билась головой о чугунные шишечки старой кровати, и соседка, накинув вигоневый платок, уже летела на вопли по снежной тропинке. «Ах, Марья Египетовна, бедная, вот уж наградил господь…»
– И чего орешь, чего орешь, – медленно, заунывно начал старик, – я тебе зла не сделал, разве я тебя бил когда?
– Бил, бил, а то как не бить, – живо вскинулась Марья Египетовна.
– Эко, ну и поучил разок, дак чо, один раз всего. Довела.
Махнул рукой, плюнул и побрел на улицу, потому что соседушка обняла старую, что-то шептала ей на ушко.
Старик навалился грудью на калитку и тупо рассматривал искрящиеся снежинки. Прошло, давно прошло то время, когда он мог что-то вспоминать, на что-то рассчитывать, надеяться.
Если б он поднял голову, то увидел луну, а может, и искусственный спутник «Луна», который кончиком иголки чертил черное небо, не задевая звезд.
Но он вдруг вспомнил, что есть у него в заначке бутылка «Московской», где еще грамм триста оставалось.
Проваливаясь в сугробы, добрался до сарайчика, где раньше держали скотину, пока разрешали держать в городе, а сейчас фиг с маслом там обитал.
Разрыл по-собачьи сугроб, звякнул зубами о горлышко, забулькал. Ох, хорошо.
Поначалу жалеть старуху стал. Вернулся в дом смирный, смурной, махорочки скрутил, но та уже приподнялась, ободрилась, учуяла запах свежего спиртного и по-новой завела волынку.
– Молчать! Молчать! – завопил он, гроханув кулаком по столу. – Ты меня, стервоза, загубила, ты меня своим писком вечным довела, что хоть в петлю лезь! И полезу. К чертовой бабушке тебя!
– Лезь, лезь. Хоть сейчас. Это тебя к чертовой бабушке!
И опять выскочил на улицу. Хмель бродил по жилам. Было весело. Сорвал бельевую веревку и к сарайчику.
Но когда уже наладил все: петлю, табуреточку, крюк – скушно помирать стало.
– Э-э нет, – вслух сказал старик.
Он разрезал веревку на два куска. Одним обмотался вокруг пояса, из другого сделал петлю на горло и повис на стенке, как большая, мятая, трепаная и не раз теряемая кукла.
Да-да, и вы бы сказали, что он висел, как кукла посреди того, что творилось и творится кругом.
Он висел, ожидая шагов, шума, чтобы свесить голову набок, высунуть язык и выпучить глаза.
Дождался. Старуха, у которой сердце остановилось при виде раскрытой двери сарайчика, мешкала, топотала ногами, а соседка, снедаемая любопытством, заглянула в сарайную черноту и такой вопль издала, что уже через полчаса затарахтел около дома мотор трехколесного милицейского мотоцикла, и сквозь тарахтенье, пропадая в сугробах, спешил к сараю, где уже собрались разнообразные фигуры, оперуполномоченный Лутовинов.
А «Скорая помощь» еще не приехала.
Пистолет – наголо, и желтый кружок света от карманного милицейского фонаря, сделанного в Китае, уперся в искаженное лицо самоубийцы.
И уполномоченный смело, без колебаний подошел к трупу, а труп взял да и обнял его за шею, хотя, как я уже об этом говорил в самом начале, ничего хорошего из этого не вышло.
Милиционеру бедному стало плохо, очень плохо. Его увезли в больницу на прибывшей за самоубийцей «Скорой помощи», он стонал и блевал, его кололи шприцами и совали в зубы черную пипку кислородной подушки.