О нем пишут книги.
Если говорить об истоках, влияниях, которые испытала его собственная поэзия, то это, конечно, не Уитмен, а традиция французского сюрреализма: Реверди, Шар, Мишо, Понж… Он говорил как-то, что в чувашских народных песнях, если бы я их понимала, меня бы поразило сходство с поэтикой Понжа, с его сюрреалистской живописностью, причудливой «предметностью». Любовь к поэзии Рене Шара привела к дружбе Гены с моим мужем, поэтом Вадимом Козовым. Оба были на обочине официальной ложноклассической поэзии, оба прорывались к новым, а в Европе уже давно получившим право на существование ритмам и интонациям. Для обоих кумирами были русские футуристы – Хлебников, Крученых, Гуро, ранний Маяковский (Гена одно время работал в музее Маяковского), то есть задушенная большевиками, искусственно прерванная традиция русского словотворчества.
Письмо, отправленное Геннадием Айги из Чувашии после смерти Пастернака
На дворе повернувшая к зиме оттепель шестидесятых годов. Железный занавес. А два русских поэта, встретившись, взахлеб, наизусть, читают друг другу стихи Рене Шара по-французски: Айги, уроженец деревни Шаймурзино, и Вадим, харьковчанин, шесть лет отсидевший в мордовских лагерях, отрезанный, казалось бы, от мировой культуры. Русское чудо! Когда Гена готовил свою антологию французской поэзии в переводе на чувашский, Вадим, тончайший знаток французского стиха, помогал ему и в составлении, и в толковании сложных мест, за что и был с благодарностью упомянут в предисловии. «Франци поэчесем» вышла в Чебоксарах в 1968 году, и, как ни странно это звучит, первые переводы Рене Шара, Анри Мишо, Реверди и других сюрреалистов появились в России сначала на чувашском. Только в 1970 году в «Прогрессе» вышли переводы Шара и Мишо, сделанные Вадимом Козовым. На экземпляре «Франци поэчесем», хранящемся у меня, дарственная надпись: «Вадиму, Ирине, Борису. С любовью. Обнимаю Вадима по-братски. С сердечной признательностью. К тому же – новогоднее лакомство зрительное. Айги. 29 декабря 1968 года». Книга – по тем временам – была очень изящно издана.
В 1981 году Вадим уехал во Францию, где остался навсегда. Он тосковал по России, по друзьям, по неповторимой атмосфере читательского энтузиазма – не с кем было, как когда-то, перебивая друг друга, читать любимые французские стихи… С Геной (уже Айги) они неожиданно встретились на первом свободном форуме русской поэзии в Гренобле в 1988 году, в эйфории перестройки. Обнялись, оба были страшно рады встрече. У обоих было тогда много планов, да и пережито немало, но общность вкусов, оценок, рыцарская преданность поэзии остались теми же. Провели вместе не один вечер.
Говорят, в последние годы, когда Гена стал широко известен, в его поведении появилась некая сановность, излишняя требовательность к друзьям, обидчивость. Хочется думать, что это был налет, пленка – как «калькомани»: ведь стоило ее сдвинуть, и под ней оказывался тот же Гена, Генка, открытый, доброжелательный, а главное – «поэт милостью Божьей», как говорил о нем Пастернак.
Гена часто бывал у нас в Потаповском в годы нашего совместного студенчества. Мама любила и ценила его. И сохранились замечательные кинокадры (у меня в то время была любительская кинокамера) – Гена на нашем балконе, бесстрашно уперся ногами в парапет, молодой, веселый, кудлатый, с обаятельной своей улыбкой. Он тоже теперь – «легенда Потаповского переулка».
Париж, 2006. Опубликовано в журнале «Дети Ра» (11), 2006
Анна Баркова. «Старуха странная»
Был самый конец января, а может, начало февраля, восточно-сибирского января шестидесятого года прошлого века. Мы с мамой после месяца кошмарных пересылок (Свердловск, Новосибирск, Красноярск, Иркутск, Тайшет, наконец – станция Невельская) прибыли в политическую зону № 14 (плюс таинственные ЖШ и ПЯ – «Женский шалаш»? – спрашивали меня в письмах подруги). Причем от станции Невельская до зоны шли по тайге пешком, так как за нами прислали лошадь без саней, и она везла только наши мешки. Маме (после конфискации) выдали старую кроличью шубу, мне в шубе отказали, я шла в пальто, но не замерзла! Осталась жива, хотя можно себе представить, в каком виде мы добрались до этой зоны. И когда мы (после шмона на вахте) ошарашенно оглядывались, сидя на нарах в предназначенном для нас бараке (надо признать, весьма чистеньком, с вышитыми подушечками в головах), к нам пришли три феи.
Вернее, они мне показались старыми колдуньями, хотя были совсем по годам не стары, чудовищная лагерная жизнь состарила и изуродовала их. Самой чистенькой, кругленькой и опрятной была среди них Дора Борисовна Кустанович, отбывавшая наказание за «сионизм». Две другие – Анна Александровна и ее подельница Валентина Семеновна Санагина за годы, нет, десятилетия! – гулаговских мытарств превратились в развалины – обе были нездоровы, оборваны (на А.А. была никогда не снимаемая потрепанная ушанка, из-под которой высовывались длинные, нечесанные, когда-то рыжие кудри, а В.С. – почти до глаз закутана в старый черный платок), морщинистые лица, отекшие руки – все это потрясло меня. Феи принесли нам дары. Дора Борисовна – шпильки для моих отросших за время заключения и давно немытых волос, Санагина – горячий чай в кружке, А.А. – пачку масла.
Это был поистине королевский дар. А.А. и ее подельница не имели родственников, им, очень редко, присылала посылки их бывшая (когда они имели короткую перед последним арестом передышку и снимали комнату в Луганске, тогда Ворошиловграде) квартирная хозяйка Брехунова, видимо, хорошая, сердечная женщина, у которой за этих горемык болело сердце. И из этой посылки А.А. выделила нам кусок масла.
Интеллигенции в зоне была горсточка, основную массу заключенных составляли сектантки, простые женщины, в основном с Украины (они и вышивали наволочки) и прибалтийские партизанки. Эта горсточка (Ира Вербловская, Натела Маградзе, три феи, мы с мамой, не помню, кто еще) собиралась, чтобы поговорить «о высоком», в комнате КВЧ или в классе школы, маленьком полусарае, где русский язык преподавала неграмотным крестьянкам-заключенным Дора Борисовна. Там же А.А. и писала, в школьные тетрадки в линеечку, крупным, красивым почерком, фиолетовыми чернилами, свои стихи. У нее была астма, она задыхалась в инвалидном бараке, где они с Санагиной «жили», там было много лежачих больных женщин, спертый воздух, и она либо сидела за столом в КВЧ, либо прогуливалась с кем-нибудь из нас около бараков. Нашим праздником были «чаи» – А.А. замечательно заваривала душистый крепкий чай (хотя в быту она была совершенно беспомощна, все их «хозяйство» вела умелая В.С.), но вот чай – это была ее страсть, ей необходим был такой допинг. Вокруг «чая» читала свои стихи, и старые, по памяти, и свежие, писала она беспрерывно, только этим жила, выливая в стихи и свой колючий темперамент, и презрение к режиму, и женскую тоску. Иногда они звучали пародийно, зло пародийно:
Братья – писатели, в нашей судьбе
[2]что-то лежит роковое…
Жопу лизнул – оказалась не та…
Иногда трагически:
Нависла туча окаянная,
что будет – дождь или гроза?
И вижу я старуху странную,
древнее древности глаза.
Куда ты, бабушка, направилась?
Настанет буря – не стерпеть.
– Жду панихиды. Я преставилась.
Да только некому отпеть.