Сергей вошел к Берлоге совсем с другим лицом, чем — как сиял он в опере, в антракте «Крестьянской войны». На лбу его лежала гневная морщина, прекрасные глаза темно синели тучею далекой грозы, в плотном складе сжатых губ залегло горькое, враждебное. Входя, он поклонился довольно сухо и остался у двери.
— Здравствуйте, милейший, — заговорил Берлога навстречу ему, с постели, самыми дружелюбными тонами богатого и широкого голоса своего: он уже успел выпить кофе и эмс— размягчил горло, одеревенелое от долгого сна, отхаркался, отплевался: трагикомическая утренняя проза, мытарством которой покупается певцами у катаральной гортани соловьиная поэзия остального дня, и вечерних чудес вокальных. — Извините меня, батюшка, что надул вас — не мог принять утром.
— Да, — сухо возразил Аристонов, — пожалуй, к министру внутренних дел легче добраться, чем к вам.
Берлога только руками развел жалостно:
— Предупредить о вас Настасью Николаевну свою я забыл, разумеется, а заснул поздно — то есть, вернее сказать, слишком рано… Ну-с, и такая, изволите ли видеть, вышла история с географией, что по обыкновению продрых я, как сукин сын… Что же вы, отец, там, в дверях, стоите? Садитесь — хотите, на кресло, хотите, на кровать.
— Я с холода, — сухо возразил Аристонов. — Боюсь простудить вас.
— Наплевать… не барышня!.. Эка лапа-то у вас здоровенная!.. Хорошо еще, что не шибко жмете…
Аристонов в самом деле едва коснулся руки, протянутой ему Берлогою, да и то не без колебания, которое артист принял, как застенчивость.
— Ну-с? в чем дело? о чем вы желали меня экзаменовать? Вываливайте вашу арифметику с математикой.
— Мне с вами, Андрей Викторович действительно надо поговорить, — угрюмо отвечал Сергей. — Очень надо поговорить. И серьезно. Только должен вас предупредить: разговор наш будет совсем не тот, как предполагал я третьего дня, когда просил у вас разрешения посетить вас. Да-с. Сейчас я к вам по другому делу. И — быть у нас с вами тому, первому, предполагавшемуся разговору или оставить его в напрасном проекте, — это зависит от того, как вы изволите ответить мне на мои вопросы.
Он сидел в низком кресле у изголовья Берлоги и, опустив мрачные глаза, упрямо водил взглядом по волнистому узору красивого персидского ковра.
— Валяйте, голубчик, что хотите: мне все равно. Я ведь не знаю, насчет чего вы… Ваше дело — спрашивать, мое — на что сумею, отвечать.
Сергей заговорил медленно, не поднимая головы.
— Есть люди, которые — люди, и даже — как ангелы. И есть люди, которые — дьяволы. И из дьяволов есть — который, если уж дьявол, так начистоту: с рогами, с хвостом, с когтями огненными. А другой — дьявол только внутри себя, но, понимаючи скверноту своего естества, блюдет выгоду своей наружности. Оденется человеком, рожу себе под ангельский лик раскрасит, и пошел гулять промеж нашего брата, простеца. Слова у него — самые хорошие, какие только знает человек, песни его — ангельские. Что он ни скажет, что ни сделает, — будто божество в нем сидит и посредством его силу свою оказывает. Ну, через все то обольщает собою человеков. Я того мнения, Андрей Викторович, что дьявол первого сорта-с, хотя он и дьявол, по крайней мере, тем хорош, что начистоту играет, — дьявол, мол, я, с тем меня и бери, что дьявол! Ангелом себя не ставит, а — давай, мол, побарахтаться, кто кого осилит: ты меня, черта, или я тебя, человека?
— Второй ваш черт, конечно, много сложнее и ядовитее, — улыбнулся Берлога.
Сергей поднял на него мрачные глаза.
— И вреднее, — сказал он значительно. — Это — именно против него молиться велено: «Избави нас от лукавого». [370] Это главное, Андрей Викторович, что он вреднее!
— Согласен, — и вреднее. Но к чему, однако, милый человек, бысть нам притча сия?
— К тому, Андрей Викторович, что во мне большой чертогон ходит. Да вот — не знаю, с кого начать.
— Что в вас ходит?
— Чертогон-с. Поднялась во мне великая охота — даже до страсти — тряхнуть всякими там чертями-дьяволами, которые у нашего брата верхом на шее сидят, да куда велят, туда и вези их, едут… Так, знаете, тряхнуть, чтобы черепочки посыпались! Об этом самом и хотел я говорить с вами. Потому что — прямо скажу вам: вы во мне эту бурю разбудили… третьего дня… Фра Дольчино вашим! Вы! — и никто другой. Она, может быть, и раньше — всегда — с первого сознания моего — жила во мне, да не требовала, не мучила… спала. Вы разбудили. Мне от нее теперь покоя нет! И за то — возлюбил я вас третьего дня паче жизни моей. И за то — понес я к вам великое довечное свое спасибо…
Берлога потянулся к нему, довольный, растроганный.
— Я очень счастлив, дорогой мой, что мой Фра Дольчино оказал на вас такое глубокое влияние. Ей-Богу, счастлив и горд! Конечно, главное лицо тут — совсем не я, а Нордман, который написал такую музыку, что, когда пою, сердце кровью обливается и глаза слезами кипят…
Аристонов бесцеремонно перебил его.
— Ежели вы бурю разбудили, теперь ваша обязанность — направление буре моей указать, чтобы людям польза от нее была, чтобы, во мне безвыходно бурля, она меня самого не задушила…
— Понимаю… — медленно заговорил Берлога, — вы ищете общения-с…
— Виноват-с, — резко и холодно опять остановил его Аристонов. — То, как я вам о себе рассказал, было третьего дня. Вы тогда могли увести меня за собою, куда вам угодно. Потому что истинно богом или ангелом каким-то вы мне со сцены показались. Приказали бы вы мне в тот вечер: «Аристонов! умри!» — умер бы, не пикнул. «Аристонов! убей!» — хоть родному брату нож в ребра! Каждое слово ваше для меня — как святое откровение было. Каждое слово против вас — как язва вонючая, гриб, напоенный поганою отравою. Всех врагов ваших, всех, кто этаких людей, как Фра Дольчино, гонит и мучит, всех, кто против нашего брата, пролетария, смеет нос задирать да урчать подлыми словами из сытого брюха, — так бы вот и перервал пополам… Изволили читать сегодня в газетах, что позавчерась ночью кто-то в «Обухе» окна расшиб? Это — я-с.
— Вы?!
Изумленный Берлога покинул свою покойно лежачую позу и даже сел на кровати, спустив на ковер белые черноволосые ноги.
— Вы?! Зачем?!
— Затем, что, коль скоро убежден я о человеке, что он дьявол, то — натура моя такая: не терпит, чтобы тому человеку в ухо не засветить…
— Вот черт! Нет, вы не врете? В самом деле, вы? Вот черт!
— Не могу я от мысли, которая ко мне в голову попадет, на слове голом отъехать. Поступка желаю!
— Качество недурное, милый человек, а в нашем брате, мягкотелом россиянине, даже не весьма частое. Но — как бишь вас звать-то? — Аристонов! батюшка! — разве бить окна по ночам — это — поступок? Вам сколько годков-то? Шалость! И — уж извините меня: не только не похвалю вас за деяние ваше, но даже обругаю. Шалость ребячья, неумная и — по результатам — вредная. Обессилить либо уничтожить злого волка — хорошо, злобить его — лишний ущерб стаду. Вон, — почитайте «Обух»: они в отмщение за разбитые стекла свои грозят погромом…
Ласково-укоризненный тон Берлоги странно действовал на Аристонова: под строгими звуками неприятного, казалось бы, выговора он, чем бы опечалиться, как будто немножко посветлел.
— Да, — согласно кивая заговорил он, — вы совершенно правы. Все это потом я и сам рассудил и одумался. Было глупо, мальчишки достойно. От битья стекол мир с лица наизнанку не перевернется. Я очень рад, что вы меня отчитали. Я боялся, что вы меня похвалите.
— Боялись?
— Да, — потому что тогда вы были бы аккурат такой человек, которым я сейчас напуган… «Избави нас от лукавого»!..
— Вы мудрено говорите. Не понимаю, Аристонов.
— Ангел с отрубленным хвостом и спиленными рожками, копыта в штиблетах и когти в перчатках. Слова и песни — ангельские, а нутро дьявольское, на людях — божество, наедине с самим собою — Анчутка Беспятый… Ведь вы не такой, Андрей Викторович? В вас подобного пегого разделения, что до сих пор вы беленький, а от сих пор — черный, не имеется? Вы — весь такой, как я вас вижу и слышу? Разницы между словом и жизнью у вас нет?