— Зато она сразу и восторжествовала над толпой! — горячо возразил Аухфиш, чувствуя в тоне Хлебенного какую-то враждебную горечь — не то лютой насмешки, не то подавленного страдания.
Сила помолчал в темноте.
— Восторжествовала-то не идея, но мамаша, — сказал он с сухою язвительностью и даже без обычного своего слова-ерика. — Мамаша ни о каких идеях и не слыхивала и, как побеседовал я с нею, оказывается черносотенкою мутнейшей воды. И тем не менее теперь идея Нордмана будет работать на нее, как поденщица, и социалистический гений «Крестьянской войны» повинен стать ее оброчным на двадцать пять тысяч в год. Меньше — не согласна. А, ни-ни!
Сила зло засмеялся.
— Да-с, Самуил Львович почтеннейший, да-с, дяденька вы мой! Вы себя призрачными торжествами не обманывайте. Аплодисменты — шум, вызовы — крик, газетные статьи — черная краска на белой бумаге, даже сборы — не более, как меновая стоимость любопытства. Смотрите, сударь мой, в корень. Не — кто и кого за «Крестьянскую войну» будет хвалить, но кого «Крестьянская война» будет кормить. А кормить она будет мамашу Нордмана и через мамашу какого-нибудь сутенера, вроде нынешнего ее прохвоста, который, глядя по деньгам, сегодня будет возлагать ее на одр наслаждений, а завтра — бить по зубам-с. И вот судьба первой песни твоей, о социализм музыкальный!
Он говорил все злее, с остреющею горечью в голосе.
— Помните ли вы, Самуил Львович, сказку о том, как некий меринос увидал во сне вольного барана и погиб от того? [363] Ну-с а представьте себе, что не погиб, но совладал, выдержал и стал сам в вольные бараны стремиться. Радостный дух в себе обрел, порывы свободные, счастливые, настроение духа любвеобильное. Не живет меринос, а цветет всем существом своим. Понятно — в подобной жизнерадостности — шерсть на нем так и шелковится, так и курчавится. А хозяину-то радость: стрижет да продает, продает да стрижет… Только о том и молится: «Господи! не оставь — дай Ты моему мериносу почаще во сне вольного барана видать, чтобы шерсть на нем росла еще шелковее…» Нечто вроде такого мериноса представляет собою и Нордман наш… Нет-с, вы не сомневайтесь: я правду говорю — аллегорическая мамаша эта у него!., всем своим естеством аллегорическая-с.
— Символ? — усмехнулся Аухфиш.
Хлебенный шумно вздохнул.
— Федорушка-матушка-с… Отечество достолюбезное-с…
Аухфиш молчал. Его интересовали и мысль Хлебенного, и нескрываемое раздражение, презрительно звучавшее в его гневных словах.
— Чем живем-с? Только и нравственного капиталу у нас, что молодые силы родят-с. Вся история в том проходит-с, что с гения деток своих, гениальными идеями вдохновленных, состригаем шерстку, яко с агнцев неповинных, и употребляем ее на пальты и одеяла-с, а также на вязаные чулки-с, против дурной погоды-с. Где наши права? Что отвоевал нам молодой задор разных, жизнь положивших за други своя, только то у нас и есть достояния. Всего-с! И личного, и имущественного, и политического! Где наши слова? Что молодой задор успел выкричать, с тем мы и остались. Я того мнения-с, что все мы теперь, со всею требухою нашею-с, оказываемся — вроде приживальщиков при молодых поколениях-с… А вы-с?
Аухфиш отвечал суховато и сдержанно.
— Я, Сила Кузьмич, как вам известно, человек восьмидесятного поколения. Мне своих сверстников заживо хоронить не приходится. Существуем и трудимся на общество не без промахов и недостатков, конечно. Но работаем, покуда живы, и бесполезными себя не почитаем.
— Да-с… так-с… — вежливо и внимательно такал Сила после каждой фразы Аухфиша, а когда тот кончил, спросил его.
— Ведь вы, Самуил Львович, если не ошибаюсь, левый кадет-с?
— По личным моим убеждениям я левее конституционно-демократической партии, но как практический работник принадлежу к ней.
Сила засмеялся.
— Вам смешно?
— Который только уже ответ я слышу — вот этакий-то-с! один думает левее партии, другой правее, а все — в ней, как в теплой середочке…
— Потому что голый идеализм, не уравновешенный отчетливым сознанием возможных достижений, ни к черту не годится, Сила Кузьмич. Века утопистов, как Фра Дольчино, прошли. Воображать, что можно схватить рукою луну за рога, могут только дети.
— Вот-вот! — обрадовался Сила Кузьмич. — Именно это я и говорю-с. Дети! Именно, что детям мы предоставили нашу луну за рога ловить-с!
— Сила Кузьмич! Да вы-то сами, при таких речах ваших, кто же оказываетесь? Эсдек? Эсэр?
— Где нам-с, обывателям-с! — шумно вздохнул Хлебенный, — просто докладываю вам: так себе… приживальщик при современности-с!.. Кто-то ее творит, а мы при-живаем-с да благодарим… Впрочем, вру-с: именно не благодарим. В том-то и штука, что приживаем и даже не благодарим. Напротив: важничаем, ругаемся и норовим держать в черном теле… вот именно, как Нордманова мамаша сынка своего воспитывала-с! Он к ней всею душою, а она к нему задом. Он к ее ногам всю кровь сердца своего пролить рад, а она искренно изумляется, что ее детище хоть на что-нибудь пригодно. И, когда дурак ухитрился достать луну, мамаша оную отбирает, чтобы подарить сутенеру! Тьфу!
Он в самом деле плюнул.
— Вы изволили помянуть эсэров и эсдеков. В таком тоне якобы они — дети-с…
— Я называю ребенком всякого, кто не считается с действительными силами своей минуты, забывает ближнее для дальнего и возможностям завтрашнего дня предпочитает утопических журавлей в небе.
Сила вздохнул.
— Возможность… невозможность… — промолвил он. — Знаете ли, Самуил Львович? Мне пятьдесят второй год. Вам, вероятно, меньше, но все же мы современники-с. Оглянитесь назад — и вы увидите: мы прожили век свой среди самых удивительных невозможностей, непостижимым образом осуществлявшихся изо дня в день… И только их дерзновенным течением мы и доплыли к нынешнему рубежу своему, из них сложился весь наш быт-с и прогресс. А то возможностей, которые и отцы наши, и мы признавали насущным делом дня своего, и многоглаголали о них, и пытались их достигать, не осуществилась — почитай что ни одна. Ежели же которая и осуществилась, то — после невозможности и при ее посредстве… Вы в юности своей путешествия Жюля Верна читывали-с?
— Кто же не читал? Мое сознательное детство прошло в семидесятых годах: самый расцвет Жюля Верна.
— Так вот-с — вспомните: у этого барина уж какая была богатая фантазия насчет возможностей человеческих. Ну а телефона, беспроволочного телеграфа и фонографа вообразить не умел: даже в голову они ему не приходили, невозможными их почитал. В то самое время как они уже изобретались… может быть, были уже изобретены. Возможные наутилусы до сих пор больше ключами ко дну идут, чем под волнами, как рыбки, плавают, а невозможный телефон-то у меня в квартире звонит уже двадцать седьмой год-с, а в невозможном граммофоне — пожалуйте завтра слушать — у меня и Карузо поет, и соловей курский свистит… Да-с! То же самое и в политике-с, и в жизни социальной-с. [364]
— В ваших словах, пожалуй, есть доля правды, — сказал задумчивый Аухфиш, — но скачок прогресса — не есть его нормальный ход, и неожиданные торжества невозможностей, которые вам так нравятся, для меня лишь показания, как болезненно развивается наша культура.
— А для меня — показания, что я прав-с, когда говорю, что наша культура творится нашими детьми, а мы в ней только приживальщики. Потому что творчество невозможного требует великой чистоты и прямой силы. И потому-то принимать на себя подвиг невозможного умеют и смелость имеют только дети.
— И безумцы.
Сила усмехнулся.
— Читал я недавно в книжке-с: «Безумство храбрых есть мудрость жизни…» Хорошо-с?
— Хорошо-то, хорошо, но…
— А из Писания еще с детства знаю: «Кто не умалится, как дитя, не может войти в Царствие небесное».
— Тот же Пророк советовал, однако, осторожность: будьте мудры, как змеи…
— И незлобивы, как голуби. Естественные науки этот сим-юл давно разрушили-с. Почитайте книгу Брэма. Голубь — птица довольно ехидная-с, а змея кажется умною только от каких-то костяных щитков над глазами, по натуре же своей она — дура дурой-с. [365]