— Да ведь если говорить начистоту, то правда, друг милый?
— Ничего не правда. Режиссеров выдумка делает, а у Мешканова только исполнение великолепно. Он от печки лихо танцует, но собственною фантазией — пшик! Захар наш — лентяй и тунеядец великий, и пошарлатанить не прочь, но у него голова, у него вдохновение, у него — общий план. Уйди Мешка-нов, Захару будет трудно, но выдрессирует себе другого подручного и справится. А Мешканов без Захара будет кот в сапогах.
— Удивительная вещь! — угрюмо сказала Маша Юло-вич, перебирая пуговицы своего пальто одним из тех простонародных жестов, которые, как натура, проскальзывали у нее сквозь сценическую привычку всякий раз, когда она уж очень искренно развеселится или задушевно задумается. — Удивительная вещь! Леля — ангел. Тринадцать лет все мы знаем, что ангел. А, поди же ты, друзей верных мало нажила. И человека, на которого ей можно положиться в деле, у нее нет… Прав ты: все столбы расшатались. Разве еще — Риммер надежный…
— Риммер — колбасник и торгаш. Для него — кто кассу сделал, тот и великий человек. Сегодня — Савицкая, завтра — Наседкина: ему все равно, он и искусство, и людей ценит по сборам. Нет-с, уж что себя утешать и обманывать! Кавардак! Порядок, дисциплина, традиции — все летит к дьяволу! Прошли наши красные денечки, Марья Павловна! Катимся к закату и начинаем смеркаться. Были божки, а скоро станем вражки. Спеты наши песенки!
— Это ты — после такого-то спектакля, как сегодня?
Ванька Фернандов посмотрел на Юлович свысока.
— Замечательная вы артистка, а ничего не понимаете! — произнес он, помолчав, с таинственною важностью, не хуже самого Захара Кереметева, точно какой-нибудь египетский иерофант или мистагог средневековый. [330]
— Сам, небось, слышал успех-то… — смутилась Юлович: она не ожидала возражений.
Фернандов язвительно вскинулся на нее:
— А что же, госпожа Юлович, находите вы радостного в успехе «Крестьянской войны»?
— Да ведь хорошо, Фернашка! Страсть как хорошо!
— Кто спорит, что худо? Господин Нордман в один вечер себе имя сделал. Но что лестного для вас-то? для меня? для театра нашего? Нуль-с. Хуже: минус! Потому что господин Нордман своею музыкою всем нам приказал сегодня в отставку подавать.
Юлович широко открыла коровьи свои глаза и захлопала веками, не понимая.
— Теперь отставку какую-то выдумал, — произнесла она в медленном недоумении, — мудришь ты сегодня, Фернашка. Господь с тобою!..
— Да вы можете эту музыку его по-настоящему исполнять? — приставал Фернандов, — по совести скажите: можете? Артистически? Художественно?
— Что ж? — вздохнула певица. — Известно… Мне трудно… я не консерваторская…
Фернандов гордо ткнул себя пальцем в грудь.
— Я— консерваторию кончил. При Рубинштейне. У Эверарди! [331] — не могу! Да. И никто из нас, стариков, не может. Что такое представляли собою сегодня Тунисов, Самира-гов, Фюрст? Как в лесу дремучем бродили. Надерганными марионетками себя чувствовали. Граммофоны пели, автоматы играли. «Ансамблю не мешали», — только и скажут о них завтра в газетах. А, пожалуй, кто поправдивее, то и без церемонии напрямки напишет: «Ансамбль не портили». А ведь каждый из них — артист-с! Один Андрей Викторович в гимнастике этой плавал как рыба в воде. Да и то, правду сказать, все же остался на втором плане: Наседки-на-то — тут не поспоришь! — успехом его забила… Да-с. Вот то-то и оно-то. Не можем, выходит, мы эту оперу петь: не наша музыка! Да что мы? Сама Елена Сергеевна не смогла, тоже не ее дело вышло… Е-ле-на Сер-ге-ев-на!!! А вы радуетесь, что пришла и понравилась публике такая музыка, которою мы не в состоянии овладеть! Это — наш конец, это всему нашему артистическому поколению — крышка! Вон — как Вагнер когда-то раздавил итальянскую оперу, так нашу теперь Нордман херить начал… Нам умаляться, а Наседкиным расти. Тьфу! Не видали бы глаза мои!
Он и в самом деле плюнул.
— И понимают-с они это, шельмы, отлично понимают, не беспокойтесь. Недаром заслуженных артисток в «милочки» жалуют. Одна Санька Светлицкая сияет, как новый грош. Сковородкина ее плавает павою именинною, раздула щекастую рожу, как воздушный шар, дерет нос до колосников, обтянула шелками грудищи свои, так и прет ими на каждого, будто таран какой, так вот всем своим существом хамским и орет тебе навстречу: я теперь — здесь первая шишка! сторонись! прочь с дороги! козырь идет!.. У-у-у! победители, чтоб вам ни дна ни покрышки! Сегодня пришла девка из публичного дома, завтра придет вышибало, хулиган…
— Не ругайся уж! — с боязнью оглянулась сконфуженная Юлович.
А Фернандов наскакивал:
— Я, Марья Павловна, в театре маленький человек, второй артист. Небольшая фигурка я, Марья Павловна! Но я наш театр люблю-с… да! Может быть, никто его, наш театр, столько не любит и не понимает, как я, маленький человек! Елена Сергеевна и Мориц Раймондович понимают меня, как беспутного, но они для меня — как боги земные, и очень мне это горестно — видеть, что они в слепоте своей попускают разным червям-древоточцам разрушать свою храмину… Под них подкопы ведут! Я, Марья Павловна, недаром по клубам шляюсь и по трактирчикам трусь. В народе иногда услышишь такое, что своим умом — в три года не дойти, — ан, ларчик-то просто открывался…
* * *
К Светлицкой, когда она проходила артистическим фойе, приблизился быстрыми шагами длинный-длинный, узкий-узкий, прямой-прямой, — что называется — с коломенскую версту, [332] юноша, белокурый, кудрявый, быстроглазый, с какою-то победительною и радостною улыбкою на безусых алых губах, красиво и смело вырезанных крутою, будто бреттерскою, линией. Она сразу бросалась в глаза и в какой угодно толпе делала лицо это заметным и интересным. И Светлицкая вдвойне привычным, наблюдательным взглядом — внимательной артистки и развратной женщины — сразу же заметила и оценила — и эту линию, и молодецкую осанку юноши, и легкую, будто летучую, походку его, и победно-яркие карие глаза веселой хищной птицы.
«Ух какой белый орел!» — подумала она, сама сразу веселея.
А белый орел подлетел, переломился в поклоне, как складной аршин, и произнес в упор певице:
— Печенегов.
В густом голосе его смеялись веселые, дурашливые ноты той же молодой удали, что написана была в породистом, типически-дворянском, изящном лице, в стройном и гибком теле, облеченном в довольно потертый, визитный костюмчик, в смешно дыбящихся завитках волос, будто пронизанных лучом улыбнувшегося солнца.
Светлицкая измеряла незнакомца взором испытующим, но приятным: он ей нравился.
— Что вам угодно? — вызвала она на крашеные уста свои одну из самых приветливых и благосклонных своих улыбок. Их у нее было выделано множество. И пускались они в ход, словно звонки электрические, по безошибочно выскакивающим номерам.
Юноша вторично мотнул головою и прогудел шмелем:
— Моя фамилия — Печенегов. От кочевого народа седой древности. Осмелился прикочевать к вам.
— Очень приятно. Чем могу служить?
— Обладая некоторым баритоном, не будучи от природы глухонемым, хромым и безруким, а также сгорая пламенною страстью к искусству…
— Хотите учиться петь?
Бойкими искорками в смешливых глазах, радостным звуком густого голоса, талантиво-шутовскою интонацией, — будто он сам над своею удалецкою решимостью подтрунивал, а в то же время и верил в себя, как в хорошую живую шутку, которая сильнее всякого серьеза, — красивый Печенегов все больше и больше занимал Светлицкую. Навстречу бесконечно льющейся молодой жизнерадости нового знакомого она улыбалась теперь уже невольно и почти искренно. А Печенегов гудел:
— Долго колебался в выборе профессора. Но сегодня, слышав г-жу Наседкину, — эврика! Или С Ветлицкая, или никто!
— Это мне очень лестно, — произнесла Алексацдра Викентьевна уже с важностью. — Но я — должна сознаться откровенно: неохотно учу мужчин… Моя специальность — женские голоса.
Печенегов махнул солнечными завитками кудрей своих.