Литмир - Электронная Библиотека

XIII

— Я вас понимаю, Андрей Викторович, — говорил под унылыми косицами своими Нордман, бледный, смущенный, страдающий, — я понимаю… я чувствую… я благодарю… И… и мне, знаете, нечего вам возразить… Вы, знаете, принципиально совершенно правы… Но, знаете, существуют личные отношения… лично неловко, знаете… И потом, знаете, все-таки во мне таких смелых надежд нет на эту госпожу Наседкину, как вы приказываете… Я признаю за нею все достоинства, которые, знаете, вижу и слышу, но — все-таки… отнять, знаете, роль у знаменитой артистки, которую знает и любит вся Европа, чтобы отдать случайной дебютантке… Страшный риск, Андрей Викторович! На каких же данных?

Берлога смотрел на него в упор, значительно, сурово. Когда Нордман кончил свои бессвязные вопросы и в волнении умолк, кусая дрожащие губы, Берлога важно поднял палец, как вещающий жрец, и запел вполголоса:

Я сам страдал,

Я горе знал,

Я голод знал, я знал изгнанье…

Истерзан ум,

И сердце в тоске —

Ах, я пойму твои страданья!..

Помните «Миньону»? Помните Лотарио? [258] Ну вот — потому-то я и верю в Наседкину для Маргариты Трентской, что она голод и холод знала… стало быть, голодных и холодных понимает! Черт возьми! Леля в жизнь свою на четверть часа не опоздала позавтракать, пообедать, кофе со сливками выпить, а вы хотите, чтобы она вдохновлялась и публику вдохновляла образом женщины, которая почитала за редкое счастье есть дохлую кобылятину!.. О, черт возьми! Вашего Фра Дольчино батька в мастеровые мальчишкою отдал, — меня тоже! Вашего Фра Дольчино обвиняли, что он кошелек чей-то стянул, — ну а я нарочно топор у соседа украл, чтобы меня в полицию взяли и в тюрьму посадили: таково сладко было у сапожника, в мальчишках-то, голодать! Вашего Фра Дольчино монахи в аббатстве четками — по чем ни попадя — дули, а на мне места нет, где бы шпандырь не гулял! Эх!.. Вон — к нам в театр генерал Конфектов ходит. Поклонник! Каждый мой спектакль обязательно в первом ряду сидит, на четырнадцатом номере… А, — двадцать семь лет назад это было, — я к нему от хозяина послан был новые сапоги для верховой езды доставить. Он и тогда уже полковник был. Сел сапоги примеривать, я на коленках стою, пыхчу, натягиваю, — бес его знает, мозоль, что ли, ему обеспокоил… Так он — не то что обругать, даже и в зубы дать не удостоил, а просто носком этого самого сапога — как ткнет мне в подбородок… только зубы ляскнули! Дивно, как я языка не откусил… И камердинер его тут же стоял, докладывал ему что-то… И — оба, как будто ничего не случилось: ткнул между разговором безгласную тварь — и пошел дальше… Да если правду говорить, то и я тогда — ничего, обидою не вскипел и местью на всю жизнь не возгорелся. Что же? Все было в порядке вещей. В таких понятиях шпандырем настеган был, что от хорошего барина не стыдно… Он полковник, а я мальчишка: благодарим ваше высокоблагородие за науку! Стыд и гнев после пришли… Много лет после.

Зато уж и пришли! Зреленькие! Конфектов этот души во мне не чает… Весь кабинет у него моими портретами убран… Гляжу я на него иной раз, думаю: вот бы напомнить? Ведь и не подозревает, подлец, — да и где уж упомнить этакую проходящую ноту в жизни, как тычок в зубы сапожному мальчишке? А уж то-то сконфузил бы… Да не люблю я больно признаваться… И тебе-то рассказал, потому что нам с тобою чиниться, брат, не приходится: одного поля ягоды, — я сапоги шил, ты в пастухах жил… Тоже, небось, колотушки-то на шкуру принимать случалось… Тело у нас с тобою стало ныне белое, а кость, брат, остается черная и горжусь тем, и люблю я свою черную кость, и не хочу ее белить…

Грубовата!.. — заговорил он, помолчав, — ну, конечно, не великосветская княжна с придворного маскарада, как господин дворцовый художник Зичи Тамару написал… Да ведь это чепуха — Демон и Тамара Зичи, две конфеты в розовой воде, для институток и сытой буржуазии выдуманы… Я по Кавказу путешествовал, — именно «Демона» ради, — и у пшавов был, и у хевсуров, Трусовское ущелье пешком прошел, источники Терека видел, в Сванетию ездил… видал настоящих-то горских княжон, лермонтовскую Тамару и Бэлу. Хороши чрезвычайно, а близко садиться — не рекомендую: чернушкою дух забивают и блоха с них скачет немилосердная. Ну и по части манер, знаешь, от наших девчат не далеко ушли: перстами сморкаются, рукавом утираются… Бросьте Нордман! с надушенною критикою считаться — добра не видать… Вон — нашего свет-Алексея Максимыча за его «Мальву» тоже критики упрекают: не могло, говорят, пахнуть от Мальвы синим морем, потому что она работница на рыбном промысле и, стало быть, от нее могло лишь вонять тухлою рыбою… Ишь, какие тонкие обонятели! Разнюхали! [259] Как о рабочей женщине речь идет, — сразу все ее ароматы определили! А, небось, и в голову им не приходит понюхать, какими одеколонами благоухала княжна Бэла, когда ее Азаматка примчал к Печорину в тороках. А что княжны Тамары касается, то истинно я тебе скажу: такая у них там, в грузинских монастырях, по кельям душила, что всякого Демона отшибет с непривычки: мыться-то ведь сестрам не весьма благословляется, ибо чистота телесная есть угождение плоти… Эх, Нордман! Будь друг! Напиши оперу на «Мальву»!.. Выйдет это у тебя, — вот как выйдет, молодой ты черт! А мы разделаем… на совесть! С На-седкиною ли, с Машкою ли Юлович — обе уважат… Напиши! И «Гимн Сатане» напиши! Ты по-итальянски-то силен ли? На русском языке его нет… Я пробовал переводить, да не очень выходит: того… мудрено слишком, не дается, лаконичен он очень, Кардуччи, идол этакий… Да — погоди! Я тебе все-таки его доставлю: хорошо ли, нет ли, — понятие получишь. На строгости размера и на красотах не взыщи, — не поэт я, брат, а порыв, кажется, сохранил, и раскаты ритма чувствуются…

— Я буду очень рад, благодарю вас…

— Грубовата! — размышлял вслух Берлога, — у нас все так. Чуть человек жизнь гольем схватит да поставит во всеобщую улику, — сейчас правда всем режет глаза, и начинаются вздохи о «нас возвышающих обманах» и вожделения к художественным красивеньким лжам по привычному трафарету… Вон и про сегодняшнюю Валькирию, небось, напишут умники, что в новой Брунгильде не было видно «дочери богов». А на черта ли мне дочь богов? Наплевать на мифологию! Ты мне образ природы и символ жизни подай! Я в ней чувствовал буйный ветер ущелий, свист бури, полет дикой охоты, страшную мощь стихии, несущей в разнузданной свободе своей битву и смерть… Все эти «дочери богов» только на то и годятся, чтобы ходить гусиным шагом, величественно поднимать нос к колосникам и вращать глазами, точно колесами. А Наседкина мне первобытную женщину показала — ту германку, которая побивала легионеров римских, а не то — если поражение — детей перережет и сама на мужнин меч бросится. Она заставляет верить, что копье Валькирии неотразимо, что Брунгильда с Зигфридом в самом деле перебрасывались пудовыми камнями. Она мне показала зарю цивилизации, каменный и бронзовый века… Нет, вы счастливец, Нордман! Вам везет, как не знаю кому… Она будет страшна и велика в Маргарите Трентской!

Он нагнулся к лицу композитора и произнес тихо, глядя Нордману в глаза:

— Уж надо признаваться вам: не наобум говорю и не в предположениях одних. Третьего дня у Светлицкой пела она мне партию. Удивительно, отец родной! То есть — я вам скажу: совсем новым светом всю оперу облила… Конечно, тут Саньке Светлицкой надо большое спасибо сказать: возится она с На-седкиною паче родной матери, и та без критики и совета Александры Викентьевны не делает ни единой ноты. Но и это не худо: Светлицкая — большая фигура в искусстве. Ум хорошо, а два лучше — тем более, на первых ученических порах… Но было много и не от Светлицкой, своего. И свое-то меня и забирало. Негодования много в этой душе, Нордман. Нашего, мужицкого, рабочего негодования на фатум цивилизации, беспощадный и тяготящий. Многотерпеливого, медленного, но непреходящего. Она-таки простовата, госпожа Наседкина, и, может быть, даже совсем неумна, и это, что я сам нахваливаю-то в ней, может быть, у нее лишь бессознательное, непосредственное. Но тогда тем лучше для нас: это значит, что она с Маргаритою Трентскою чутьем слилась, нутром ее поняла, вдохновением ее на самом темном дне души творит и, как свою вторую натуру, создает, и на все ее духовные движения инстинктом отвечает… Я вам говорю: эта девка страдала и голодала. Я немножко проник в ее биографию. Она, батюшка, смолоду большой беды хватила, — с голодухи на пороге проституции была, а — черт ее знает? может бытъ, и за порог ступила! Если бы не повезло ей счастье встретиться с Светлицкою, то гнить бы ей где-нибудь в публичном доме. Этот ужас не забывается. Он в крови остается со всею ненавистью, которую порождает. Пойдемте завтра к Светлицкой. Мы заставим Наседкину петь ваш второй финал:

43
{"b":"595412","o":1}