Вот и все. Теперь лежит, роняя последний, слабый стон, и глаза стеклянно, вопросительно смотрят на Клавдию.
В доме запахло сгоревшим порохом.
«Почему-то сынок не проснулся, — подумала Клавдия. — А тетю Лушу убили. И мать твоя — пособница, отец твой — убивец… Нет! Не отец он тебе. Нет!»
Она зажмурилась, чтобы собраться с мыслями, привести в порядок дрогнувший дух. Когда открыла, в щель меж занавесом увидела: Родион спрятал маузер в деревянную кобуру и держал в руке оброненный хозяйкой обрез. Раздумья его складывались трудно. Он медленно дослал в патронник патрон, отвел обрез в сторону, нажал на курок. Осечка!
Закусил кончик уса. На лице — досада и печаль. Не печаль, конечно, о чем ему печалиться — живой остался.
…С северной стороны дома, где через улицы на чистом, высоком месте стоит храм Преображения, пришел неуверенный голос колокола. Звякнул и пропал звук. Однако через некоторое время объявился вновь, уже более сильный, как повзрослел.
Родион прислушался, черные брови его сурово сдвинулись у переносицы. Колокол звякнул еще раз, опять неловко, словно у звонаря не хватало терпения на протяжный сильный взмах. Тогда Родион рассердился не на шутку. Тревожить колокола по случаю объявленного военного положения никто права не имел. Значит, вольность чья-то, а того хуже — предательство.
Он ногой распахнул двери. Крикнул:
— Семен!
В сенцах загремело сбитое на пол коромысло. Семен Сырцов вскочил на порог, стукнулся головой о косяк и присел:
— Ой! Кажен раз забываю, какой вымахал!
Увидев лежащую на полу Лукерью Павловну, присвистнул, осторожно выпрямился.
— Фи-ють. Отлетела ворона. Откаркала. Ето ж о мою пулю ее мужик споткнулся.
Шапку все же снял и спросил, не отрывая от покойницы глаз:
— Звали, слыхал?
— Пошто звонят? Запрещено было!
Сырцов Потрогал шишку, ответил с притворным возмущением:
— Неладно получилось, Родион Николаевич!
Колокол теперь звонил непрерывно. И Сырцов кивнул на звук головой:
— Ишь ты! Торопится, гад! Я сам думал — по случаю Прощеного звонят. Удивился еще ихней наглости: запрет был. Но тут подъехал, вас искал. Фамилия такая заковыристая…
— Фавелюкис?!
— Он самый, во дворе дожидается, сказал: фельдшер залез на колокольню. Балует.
— Ты спятил?! Какой фельдшер? — Родион даже побледнел.
— Тот самый и есть. Ну, который вас незаконно по роже… Ничто на него не действует. Нарушает революционный порядок, да еще грозится нас, большевиков, на чистую воду вывести перед народом. Я б ему не позволил!
Скулы у Родиона нервно дрогнули. Он выплюнул изо рта кончик уса и сказал:
— Ты дурак, Сырцов! Дурак! Расстрелян фельдшер. На чистый четверг убрался.
— Я, може, и дурак, — злорадно улыбнулся Сырцов, — но только жив каторжанин. Слышь, трезвонит! Ему бы куды подальше прятаться с-под ваших глаз, а он на колокольню полез. Помягчал мозгами на радостях.
— Фрол! — с присвистом выдохнул Родион. Саданул обрезом в стену.
— Фрол — шкура продажная!
— И комиссар с ем, — подсказал Сырцов. — Вместе забирали из тюрьмы того фельдшера. Все ж знали! Да помалкивали. Жалковато им этого очкастого стало.
— И Снегирев?
— Кому еще быть? Никто другой вам перечить не посмеет. Нады бы меня призвать.
— Тебя?! — Родион разглядывал бывшего старовера с чувством неприязни. Ему никак не хотелось одалживаться перед этим человеком.
Он думал, а колокол гудел, тревожил нетерпение, подталкивал его к тому, чтобы попустился, в силу особо сложившихся обстоятельств, своим самолюбием.
— Будь по-твоему, Семен. Приведешь приговор в исполнение на месте!
— Не сомневайся, Родион Николаевич! Разочтем звонаря — верней покойника не сыщешь! Комиссар при тебе — худой человек.
Родион промолчал. Дверь распахнулась, свежая струя неровных, медных звуков заполнила дом. Только теперь он знал — им осталось недолго будоражить город. Церковь-то рядышком. Сырцов мигом доскачет. Гадкий он, какой-то скользкий, но комиссар разве лучше?
Он поднял обрез, снова нажал на спуск и снова была осечка. Как петух по пустому донышку клюнул. На мгновение он забыл о колоколе и скользком Сырцове. Собрал и разложил на столе патроны. Их было пять. Все одинаковые, похожие, будто близнецы или яйца из-под одной курицы. У каждого над гильзой — ободок накипи.
— Порченые, — прошептал Родион. — Сварили патрончики-то. Кто?
Тут же вспомнил, как Кешка Белых таким вот манером брательника своего медведю скормил. Шибко любил парень жену брательника Веру и, пребывая в постоянном искушении, смог переступить правило. Не пошел, однако, грех ему в прок: той же ночью Вера в петлю слазила. И хоронили их вместе. Много чудного в людях. Каждый возьми — не прост. Лукерью, дуру старую, тож под пулю выставили. Знать бы, что у ней в стволе, разве стрелил?!
— Бабу убил. Плохо это… — размышлял Родион.
И ему действительно стало плохо. Родион скрипнул зубами. Который раз со смертью расходился. Всегда еще больше жить хотелось, а нынче будто кто в душу плюнул. Пощадили! Помиловали красного командира! Не приведи Бог, ревком дознается!
— Клавдея! — позвал Родион, пятерней сгребая со стола патроны. — Ну-ка выдь!
Прежде чем насмелиться перешагнуть порог горницы, Клавдия перекрестила спящего сына, перекрестилась сама, положив на каждый крест трудный, низкий поклон. Вышла мышкой, незаметно, словно просочилась сквозь тяжелые плюшевые шторы. Остановилась и замерла в двух шагах от убитой хозяйки дома. Сама — ни живая, ни мертвая.
Родион в ее смирении подметил скрытую насмешку. Однако у него хватило сил посторожить свои недобрые чувства. Он спросил:
— Зуб ко всему ревкому объявил, не мой у тебя сын, Клавдея. Что скажешь?
Она опустила голову, но знала — не отмолчишься. Перед глазами встал живой образ Лукерьи Павловны, готовящейся к своему материнскому подвигу. Тогда Клавдия ответила:
— Не ваш. Грешна я перед вами, Родион Николаевич.
Вот тут-то в Родионе порвалось в клочья все терпение. До суда его оставалось только курок нажать. Он бросил к маузеру руку… не поймалась рукоятка. В ладони были зажаты порченые патроны. Позорные его спасители с напенистыми шейками над гильзой. Точнотак же, как на церковном крыльце в Волчьем Броде, красного командира окружила полная пустота. Он стоял беспомощный, возмущенный, не зная, что делать. По-всякому гадко получалось: на весь белый свет осрамила, а расчета не возьмешь — в одолжении пред блудницей: кроме Клавдии, никто патроны сварить не мог. Она поберегла.
Расстроенный взгляд Родиона зацепился за двух стариков, ковылявших по шаткому тротуару на другой стороне улицы. Они шли в храм за прощением. Может быть, шли в последний раз: уж больно ветхие.
Колокол стронул их с насиженных мест у печи, откровенные сны напомнили о непорочности мира, и пришла нужда возлюбить напоследок ближнего паче самого себя, распрощаться со всеми и, покаявшись, возвернуться на печку прощеным.
Родион видит, как обузна им жизнь. Жалкое их шествие действует на него успокаивающе. Это уходит прошлое.
«Скоро перемрут, — думает он. Ему надо думать хоть о чем, только не о своей беде. — Мимо смерти не проскочут. Лежать старью в одной земле с голодными офицерами, что прут на город. Ни им, ни вам не дожить до полного всеобщего согласия и чистого безверия. До тех времен, когда будет стоять церковь по пояс в полыни. Пустая, безынтересная человеку. Когда забудутся поповские заповеди, и единственной правдой станет его правда, которую он завоевал для всех. Он скажет ее при огромном народе. Это будут другие люди. С ними всякое дело, будь то война или пахота, станет легко делаться соопча. Потому что они думают только об одном и хорошем. Ты, Клавдия, еще среди них наживешься! Хлебнешь со своим выблядком положенное за свой обман. Прозреешь и поймешь, чем рискнула. Тогда мертвым позавидуешь, пустельга!»
Со двора послышался сдавленный вой: Тунгус почуял смерть…
Старики исчезли из виду. Родион о них с облегчением забыл. Точно их уже схоронили, вместе с глупыми заботами. Перед глазами — пустая улица, и глаза отдыхают на ее покое.