— Вот-вот! — заволновался Строков. — В церковь ангелами летают, как воротятся, хуже чертей становятся.
— Тьфу, ирод, а ведь в здравом уме значится!
Родион подмечал среди возбужденных лиц хитрые, хоть и малочисленные ухмылки хлыстов. Но вот выделилось одно очень серьезное лицо, в окладистой бороде, со шрамом под левым глазом. Шрам заметный, где-то уже встречался, а вспоминать некогда. Разговор до матерков докатился, того и гляди за грудки друг дружку уцепят. Хлысты стали в кучу сбиваться, готовясь за себя постоять.
— Далеко зашел, Николаич, — предупредил Снегирев, — раздор начинается.
— Потерьпи, комиссар. Их раздор нам не в убыток.
Человек со шрамом подвинул широким плечом крикливого соседа из безлошадных хохлов, начал пробираться ближе к крыльцу. Родион его узнал.
«Господи, никак сам Илья Прокопьевич?! Так и есть — Дорохов! С жалобой, должно быть, на купчишку торопится. Хе-хе!»
Он почувствовал приятное волнение в груди. Правильным путем шел Родион Николаич, все в расчет взял, и теперь к тебе на поклон спешит. Родион улыбнулся своим мыслям, стараясь не терять из виду Дорохова, высморкался, попеременно прижимая большой палец то к одной, то к другой ноздре.
— Зачем смуту сеешь, Евлампий? — спросил у хлыста Дорохов. — Из глупых хитростей ума высокому делу петлю готовишь?
— Зачем?! Зачем?! За тем! Неправой верой живете, Илья Прокопьевич. При всем к вам уважении скажу — блудите вы с попами. Где узрели хлыста разуверившегося?! Хлыст — человек про свещенный Богом, знающий Его волю. Ваш поп чо знат?! Погляди на него — срамота!
— Слаб батюшка, помочь надо. Только гордец не нуждается ни в чьей помощи.
— Да я согласный. Не мне решать…
— На общество посигаешь, Евлампий! — подскочил пастух Тихон. — Не разумеешь, что происходит?! Душой ослеп, петух пьяный!
— Пошто поносливые слова говоришь?! — насупился хлыст. — Миром сказать можно!
Родион выстрелил в воздух. Разговор сразу прекратился. В тишине многие вспомнили о Христе… не совершил Господь чуда: дыра была на месте. Христос плакал…
Добрых поднял пахнущий керосином факел, протянул его Строкову:
— Решился, праведник?
— Не, — покачал головою Евлампий, — боюся!
— Не от сердца отказываешься, хотел ведь.
— Кому другому предлагай! — решительно отмахнулся Евлампий.
— Греховно ваше насилие, — поддержал хлыста Дорохов. — Вы народную власть устанавливаете? Народ вас просит — не жгите храм.
Родион улыбнулся, но на Дорохова даже не взглянул. Смотрел в сторону занесенной снегом скамьи, где стоял арестованный на выселках капитан. Офицер увидел его взгляд и потупился. Засохшая на шинели смола похожа на потеки крови, и весь он какой-то измятый, небритый, потерянный.
Родион бросил к ногам пленного факел:
— Твой черед, ваше благородие. Имя неловко по темноте душевной. Тебе терять нечего. Удостой вниманием человеческий обман. Отпущу…
Капитан расправил плечи, вздернул голову. Щетинистый подбородок слегка поднялся над золотом погона. Он смотрел на командира особого отряда без всякого чувства в серых, слегка раскосых глазах. Родион понял — с ним лучше не заводиться, иначе придется пристрелить.
И он сказал:
— Боишься, ваше благородие? Хлыст в погонах! Спытать тебя хотел. Хлипок оказался. Все, товарищи! Дурь эта пускай стоит до тех пор, пока сознание в вас образуется нормальное. Венчать вас нынче будет законный представитель советской власти Егор Тимофеевич Шкарупа. Лично присутствовать не может — ранен на боевом задании.
— Кем оставляешь Егора: старостой или сводней? — спросила жена пастуха Тихона.
— Начальником. Еще узнаешь — каким строгим! Желаю всем вам преданно стоять за нашу народную власть. На том митинг кончаю. — И, кашлянув в кулак, заревел густым, надрывным басом:
Уставай проклятьем заклейменный.
Весь мир голодных и рабов.
Кипить наш разум возмущенный…
Бойцы прижали к бедрам винтовки, вытянулись, начали дружно подпевать. Глядя на них, поднялись с возка арестованные, а Плетнев даже стащил с головы лисью шапку.
Деревенские слушали затаив дыхание. Он опять нашел у них самое незащищенное место: песня коснулась каждого, такой она была особенной.
— «Мы наш, мы новый мир построим», — неслось с церковного крыльца. Но перед этим слившиеся в один рев голоса грозились разрушить мир старый. Уничтожить его весь к такой матери, до самого основания! Песня не просила, она требовала и непременно свое возьмет. Такую хорошо петь с оружием в руках, большой компанией, чтоб у всех было общее боевое настроение и общее лицо, одно на тысячи поющих. Не пусгое проклятье собрала в себе ревущая мелодия, но решительную силу, способную обрушить неумолимую беду на тех, кто не желает ей вторить. Как клокочущий огонь, она пожирала в человеке слабые его сомнения, раскаляла докрасна дремавшие в нем страсти, отчего сам он становился источником огня. Не звуки — пламя изрыгали поющие рты. В том пламени горел храм Божий, распадалась соборная любовь, теряя, точно больная ель, свой живой зеленый наряд.
Все сгорит, проветрится жгучим движением революции, уйдет из новой памяти потомков. Даже Духа не останется!
Гимн был пропет до конца, до последнего рокочущего звука. Толпа отчужденно молчала. Люди понимали — это главная молитва их будущей веры, и приняли ее не с лучшими чувствами, ибо принес им молитву человек сомнительный, безбожник и неудачливый ухажер. Но каким-то непостижимым образом он вывернулся из своего позора, совершил запретное их душе преступление да еще песню спел разбойничью у Христа на поминках. Теперь стоит победителем. Ловкач! Что дальше будет, если каждый, кому не лень, верховодить захочет, тесновато, поди, наверху станет? И куда оно все пойдет с такими порядками? Однако забежать наперед самой жизни никому не дано, а коли б кто и знал, то открылись ему чудесные перемены в налаженном житье сибиряков…
…Мало кто пожелал страдать за веру предков своих, поупрямились, да смирились. Разнесли образа по зимовьям, там шепчутся с Богом бородатые отступники. На миру зато каждый живет чинно в отведенном ему властью пределе понимания бытия, о котором что хошь можешь думать, а сказать изволь то, что позволят. Даже отец Николай, стоя за прилавком общественной лавки, не поминает имени Творца, обвешивая безграмотных деревенских бабенок. Во всем раскаялся батюшка, все проклял публично, как приказали, нормальным, партийным человеком стал, но не обрел душевного мира. Хоть и сыт был, а томился в сытом своем желудке безгласным узником. Жил с постоянной мыслью: падет на него упрек Божий, ждал, надеялся раздвоенным сердцем на чудо, коим защищен будет от душевной муки. При этом понимал — не приведет лукавый путь к спасению, нет защиты от суда Божьего, сбудется приговор, произносимый грешником против себя самого. И выталкивая из дома старушку, пожелавшую причаститься перед близким концом («Что ты! Что ты, Анастасия! Я же — партейный!»), до утра думал над тем, зачем Господь послал его в этот мир таким?
Странно жилось людям. Порой возникало ощущение — застыло время, повернулось, смотрит в прошлое, и не время вовсе, а безвременье свое проживает человек. Умирали под покровом ночи неспасительные молитвы, души умерших рассеянно бродили по погосту, не вызывая ни священного ужаса, ни уважения у жителей Волчьего Брода, которым товарищ Шкарупа при полной трезвости (язва мучила) после поездки в уезд торжественно объявил-души у человека нет!
Раз нет, кого бояться?! Пущай себе бродяжничают! Ежели что отыщется в будущем по другому указанию из уезда, так на Шкарупу всегда кивнуть можно. Не отвертится. Одно смущало таежников: свинья с человеком получились существами одинакового достоинства. У обоих души не было. Как с тем быть?! Нашлись, однако, в городе товарищи поумней волчебродовских мудрецов и думать о том запретили.
Внешних перемен замечалось маловато. Мужики по-прежнему уходили в тайгу на промысел, возвращались поджарые, измученные тяжкой лесной работою. Они не испытывали горечи разочарования, встречая с детства отпечатавшуюся в сознании рождественской открыткой картину родной деревни. Только линялый флаг над сельским Советом да простреленный лоб Христа да рили встречам привкус разочарования, но и к этому привыкли…