Литмир - Электронная Библиотека

Настоящее и есть тот фосфорический фильм, который длится уже после того, как мы исчезли, затерялись в «истории победителей». Настоящее этих стихов напоминает о некоем чувственном, меланхолическом порядке, который не может быть исключен из политики и истории, выброшен как «слабость» – напротив, он должен быть трансформирован в революционное ожидание или даже использован как топливо для грядущей революции.

* * *

Мы помним, что Беньямин критиковал «левую меланхолию» как мелкобуржуазное бездействие, свойственное современным ему социалистическим поэтам, не вызывал у него симпатии и меланхолический деспотизм барочных тиранов. Но существует «левая меланхолия» другого порядка – меланхолическое ви́дение истории, характерное для самого Беньямина, рожденного «под знаком Сатурна». В эссе с таким названием Сьюзен Зонтаг описывает Беньямина как меланхолика, видя в его «Берлинском детстве» исток всей будущей философии истории, внутри которой слабый, меланхолический субъект – это тот, кто тормозит время, срывает стоп-кран истории:

Он вызывает в памяти события как затравку будущей на них реакции, места – как след вложенных в них переживаний, других – как посредников при встрече с собой, чувства и поступки – в качестве отсылки на завтрашние страсти и таящиеся в них поражения[5].

В стихах Корчагина меланхолик блуждает в руинированных пространствах культуры, памяти, знания, в ландшафтах, разрушенных военными действиями, обнаруживает себя мертвым, просыпающимся в разрушенном авиаударами доме, залитым подземным светом. Меланхолия предстает здесь как фундаментальное состояние современной культуры – им заражены даже природные объекты, мельчайшие частицы света, земли, магма, растения. Но в то же время меланхолия обладает способность порождать новое – именно она основа любой метаморфозы, превращения. Еще у Аристотеля меланхолический темперамент описывается как способный к трансформации в любой другой тип органического и психического: благодаря преобладанию черной желчи у меланхолика чрезвычайно развито воображение и поэтому он способен перевоплощаться в Другого. Изначально в европейской культуре меланхолик – это трикстер, пораженный невыразимой печалью, которая и вызывает неотменимое желание выражать себя в искусстве, письме. Он живет под знаком утраты, постоянно пребывая в поисках нового языка на грани реального и символического – чтобы переступить через утрату или, если это окажется невозможным, пережить ее как скорбь[6].

Меланхолия таким образом не только погружает в вечное повторение и возвращение утраченного, но и стимулирует утопическое воображение, рождает новые политические тела, истины и языки. Таков путь от меланхолии как культурной самозамкнутости, втянутости в тяжелый травматический сон истории, чреватый глубокими деформациями культуры и восприятия, к меланхолии как политическому, топливу утопии и направляющей силе, указывающей на мессианическое царство, находящее себе пристанище в бесконечной любви камней, где только и возможен сверкающий тренос.

* * *

Ангел истории, пролетающий сквозь эти стихи, – ребенок и меланхолик. Левая идея выглядит как детское, драматическое ожидание чуда, а революция – как невозможная близость и сила поражения – как «оптимизм с траурной повязкой», по выражению немецкого философа Эрнста Блоха. Утопия невозможна без меланхолии, которая одна удерживает революционного субъекта от тотального упоения будущим, соединяя праздник и траур, тренос и гимн, победу и поражение. Меланхолия не только приводит к замыканию на утраченном, но и возбуждает политическое воображение.

Вместе с тем, само меланхолическое в культуре неоднородно, можно сказать, протянуто между правым и левым: между агрессией, силой, утягивающей в ничто (известна склонность меланхоликов и депрессивных людей к убийству или самоубийству, их негативная, все сметающая сила, направленная на ближайшие объекты), и фантазией слабых, конструирующих новые миры и социальные реальности. Поэтому меланхолия в истории культуры, равно как и в стихах Корчагина, предстает не только как динамическая слабая сила, но и как конститутивное, «органическое» поражение реальности – болезнь материи:

все дети ушли на войну разлетается
пыль опустевшие поезда следуют
в аэропорты и над венами встречного
льда над мутнеющим солнцем
летит он запертый в стеклянном аду
обнимающий горизонты скрежещут
сирены крыши горят и нежные
язвы покрывают его лицо

Война детей, опустевшие поезда – все говорит о постапокалиптическом состоянии мира, где ангел истории, летящий над измененным пространством в стеклянном аду, превращается в средневекового меланхолика, чье лицо покрыто нежными язвами (в древности и в Средневековье, когда меланхолия считалась «органическим поражением», говорили также и о том, что она вызывает язвы на теле и лице).

В то же время в другом стихотворении сопрягаются иные культурные символы:

танец чахоточный в исполнении
робкой подруги
на лугах гутенберга в легочной
грязи
<…>
заблудившийся терамен
птиц и собак за собой ведущий
у порога стоит хотя и стремится
в трезен
2
но с нами он спит втроем
пока тянется нить слюны
пока говоришь я была
владыцей членов на лугах
гутенберга в замкнутых
плевой покоях всё это снова
придет вывернет руки снова
придет тишина

Речь здесь идет о распадающемся, катастрофическом, мертвенном начале интеллектуальной культуры, оказывающимся в то же время источником запретного, печального эротического наслаждения, которое само предстает замкнутым в меланхолической крипте (равно как и чтение, знание, письмо): все герои этого стихотворения обречены на мучительное повторение без разрядки.

Состояние меланхолии как участь культуры осознается не только как возможность разглядеть утраченные осколки истории, как «психическое тело» слабых коллективностей, но и как мучительное повторение, торможение, провал знания и письма.

* * *

Если фашизм скользит над разрывом, наслаждаясь мортальной притягательностью руин, обнаруживая не только в них самих, но и как бы «над» ними новые возможности воображаемых единств и тотальностей, то «левая меланхолия» все же позволяет освоиться в языке разрыва. Она словно просвечивает сквозь руины, образуя своего рода светящееся сообщество, не внеположное руинированному миру (почти всегда захваченному фашистским воображаемым и насилием), но превозмогающее этот мир посредством его самого. Жуткое, насилие – это дом, говорит меланхолик, и необходимо принять его, усвоить, где мы находимся. Бравое отрицание негативности точно так же чревато возникновением новых тотальностей, как и мортальное наслаждение негацией. Между тем, возможно отношение к негативности, к насилию, к этому жуткому дому материи и языка как к субстанции, которая может быть трансформирована. Поэтому герои текстов Корчагина – это обитатели руин, реальные или воображаемые, плотские или призрачные: они льнут к руинам и стремятся освоиться в них, если не сделать их домом.

вернуться

5

Зонтаг С. Под знаком Сатурна / Пер. с англ. Б. Дубина // Зонтаг С. Мысль как страсть. Избранные эссе 1960-1970-х годов. М.: Русское феноменологическое общество, 1997. С. 142.

вернуться

6

Механизм трансформации меланхолии в письмо подробно описывает Юлия Кристева в книге «Черное солнце. Депрессия и меланхолия». Письмо мыслится чуть ли не как единственный способ вынести меланхолическое состояние, позволить меланхолическому субъекту культуры выжить в утраченном времени ХХ века.

3
{"b":"595165","o":1}