Если говорить о форме этих текстов, то она, несмотря на кажущееся единообразие, достаточно щедра: здесь есть и обращение к средневековому европейскому стиху, и к античной поэзии, и к восточной поэтической культуре, и к «большим» модернистским поэтикам и даже к «официальной» советской литературе. Традиция готической баллады может соседствовать с фрагментами из поэзии Михаила Светлова (как в стихотворении «цветные развешаны полотна…»). Гомогенна разве что интонация – именно она, насколько возможно, собирает обломки, соединяет несоединимое: простирающийся «над» миром истории блуждающий голос пытается «схватить» историю как «общее», осознать, каков вклад каждой из исторических сил, которые в этих стихах описываются как конфликт тотальной неудержимой негативности (фашизм, милитаризм, консерватизм) и слабого утопического меланхолического чаяния. Меланхолический (пост)имперский субъект и такой же меланхолический, но вместе с тем и утопический субъект левого движения сменяются в рамках одного и того же стихотворения, находятся в отношениях полемического параллелизма, борьбы, причем борьба эта может разворачиваться внутри одного и того же сознания, одних и тех же политик.
Экспрессионистские физиологизированные образы (только в случае Корчагина это уже не органы и внутренности, а частички кожи, волосы, ногти) соседствуют с гипертрофированными сюрреалистическими картинами. Эпическое, цельное, гомогенное вступает в союз с фрагментированным, опосредованным, деструктивным, показывая разрыв, разрез, скрываемый любой идеологией. Это не «зло» идеологий, это дыра «жуткого», возникающая в субъект-эффекте идеологических режимов. Кроме того, гомогенность и некоторая тотальность поэтической интонации, ритмики уравновешиваются гетерогенностью стиховых элементов и исторических метафор (почти каждый текст здесь может считаться невозможной исторической метафорой), монтажом «слишком различного» (идеологических голосов, культурных пластов и образов, лексик). Здесь нет единого политического голоса, от имени которого было бы возможно однозначное политическое высказывание, само «левое» здесь номадизировано, рассеяно в руинах – эти стихи хорошо знают, что ландшафт политической речи всегда уже отчужден в чью-то пользу, пребывает в ловушке идеологий, которой поэзия стремится избежать, сохраняя при этом верность событию революции. По Корчагину выходит, что нет никакого «чистого», освобождающего поэтического языка, культурного субъекта левой политики, которым мы могли бы сегодня стать – остается твердить на чужом, раскаляющемся от несовпадения с тем языком, что мог бы поведать о несоизмеримой с настоящим моментом истине марксизма. То, что Корчагин говорит о стихах Бориса Слуцкого, фиксирующих травму холокоста, также справедливо для его собственной поэтической работы:
Это стихотворение репрезентирует исторический опыт таким образом, что у этого опыта не оказывается ни субъекта (отсутствует переживающее «я»), ни объекта, если воспринимать в качестве объекта нуждающиеся в репрезентации исторические факты, – все, что происходит здесь, развертывается перед нами как абстрагированный от исторической действительности сон[4].
Так достигается ощущение саморазворачиваемого диалектического движения между «цельностью» и «фрагментом», между поглощающей причастностью и сохраняющей отстраненностью – движения, свойственного самой культуре.
* * *
Драма «нового времени», кризиса просвещенческой культуры осмысляется в этих стихах как проблема размежевания и различения между правым и левым. Поэтому большое место здесь занимают аллюзии на немецкую культуру, теорию и политику – Германия предстает как универсальное драматическое пространство всей европейской культуры, разорванное между правым и левым, между марксизмом и фашизмом, утопленная в исторической и геополитической травме (через эту призму отчасти воспринимается и постсоветский мир). Именно поэтому для этих стихов важно прояснить отношения с экспрессионизмом. В каком-то смысле они заставляют снова возвращаться к дебатам об экспрессионизме – задаться вопросом, каково различение между правым и левым экспрессионизмом, можно ли сказать, что они по-разному могут работать с насилием и негативностью, тотальностью и фрагментом? При всей идеологической амбивалентности экспрессионизм выступал, прежде всего, как выражение нового состояния человека в мире ускоряющегося капитализма и небывалого насилия, распадающихся социальных связей и невиданных войн. Домом экспрессионистских стихов был мир, который уже признал насилие собственной истиной. Сегодня поэты слишком хорошо знают, насколько насилие впаяно в язык и способно прошивать субстанцию поэтического. Для Корчагина мир насилия – это тоже дом, жуткий (во фрейдовском смысле) дом, в котором самое ближайшее способно стремительно преобразиться во враждебное, пугающее, болезненно трансформирующее тело и язык. Недостаточно просто отрицать или, наоборот, романтизировать насилие, но нужно обрести какой-то трансформативный путь внутри его мортальных сил – признать его мир своим неизбежным домом, выстроить внутри него альтернативную реальность мессианского царства – из света, пыли, частичек кожи, выделений, фигур и ландшафтов, движений и событий, живых и мертвых, трещин, руин. Возможно, именно это позволит прорваться к объективности исторического процесса, «пережить пережитки».
* * *
Узловое время для этих стихов – 1920 – 1930-е годы: причастность к ним тех, кто живет и пишет сегодня, постоянно акцентируется. Это не только сама революция, но и послереволюционное состояние – призраки первых советских десятилетий, растворенные в московской топонимике: Москва Беньямина, пронизанная меланхолическими скитаниями, вдруг начинает проступать в Москве 2010-х, образ которой словно собирается из разных времен, превращая современную столицу в обещание встречи, революции, но в то же время в потерянное, отчужденное и захваченное режимными политиками пространство.
Поэзия здесь – это, прежде всего, способ работы с коллективной травмой, возникающей как следствие отчуждения от истории: чтобы вырваться из травматического круга повторения и «вечного возвращения», чтобы преодолеть тотальность травмы, нужно взять в руки осколки, «выпасть» во время, совладать с замкнутым пространством утраты. Соскальзывание в травму способно захватывать общества и субъекты, становиться причиной глубокой болезни под названием «фашизм», но можно пойти в противоположном направлении – размыкать, буквально «выпевать» травму.
2. Проблема «левой меланхолии»
Если история это то, где было что-то забыто, что-то оставлено, то будущее точно так же возможно только как разорванное, непредставимое. Таков меланхолический модус отношений со временем. В психоаналитической теории переживание меланхолии связано с утраченным объектом, однако он не просто утрачен где-то в неопределенном пространстве, а затерян в самом меланхолическом субъекте – затерян еще до наступления эдипальной стадии, то есть до овладения символическим, языком. Поэтому меланхолик словно лишен «полноценного» языка, позволившего бы «проговорить» травму, утрату. Меланхолик – это вечный ребенок, который не смог символизировать, поставить вне себя ближайшего Другого (например, мать), расстаться с ним, артикулировать его. Поэтому Другой поглощается меланхолическим субъектом, сливается с ним; он буквально утрачивает себя и оказывается затерян в нем. Так ХХ век оказывается затерян внутри себя, внутри исторической травмы – он лишен возможности артикулировать и символизировать свою утрату. Поэтому мы никогда не можем объективно отнестись к его истории, символизировать ее. Стихи Корчагина в том числе и об этом меланхолическом субъекте «долгого ХХ века», длящегося в нас, формирующего наше бесконечное настоящее, ловушку без будущего:
не шорох не мечтательный
отблеск один лишь глубокий
воздух в мраморных нишах
скользящие травы скользкие
звери ночи перед тобой
фильм фосфорический длится
после того как были мы все
сожжены заточенные в поле
горящей воды предатели и
побежденные смазанные
освещением в бесформенной
ночи днем неподвижным
ящерицы и тритоны и все кто
движется в такт кипящему
воздуху свету