— Ты мог бы, наверно, помочь и самому себе — мог бы уехать.
— Я говорю не о такой цели. Конечно, такого рода цель я бы мог себе придумать. Цель — и билет на пароход. Я могу достать визу в любую страну. И транзитные визы, и разрешение на выезд. Мне это раз плюнуть — такой я человек. Но к чему мне все эти бумажки, если мне безразлично, куда ехать, если мне вообще почти все безразлично…
— И все же ты мне помог.
— Когда я сижу рядом с тобой и вижу, что есть что-то твердое, незыблемое и в тебе самом, и впереди тебя, что-то такое, что нельзя уничтожить, даже если ты сам попадешь в беду… Гейнц, я вижу это в твоих глазах… Так вот, тогда мне начинает казаться, что я тоже могу быть вместе с тобой. Ты, верно, ничего не понимаешь из того, что я сейчас говорю, ты не можешь себе представить, каково на душе у человека, когда он пуст внутри.
Мы прислушивались к ветру, который здесь, высоко над морем, завывал точно так же, как в горах у меня на родине.
— Я прекрасно могу себе все это представить, — ответил Гейнц. — Мне и самому пришлось хлебнуть горя, поверь… Когда я первый раз встал на костыли — прежде я был таким же, как ты, рослым и сильным — и попытался впервые выйти из комнаты… понимаешь, солнце светило прямо в дверь слепяще ярко и зло, и я увидел свою тень, свою обрубленную тень… и тогда у меня тоже стало пусто на душе. Мы с тобой, наверно, ровесники. Сердце говорит мне, что я обязательно должен прожить еще много, много лет, чтобы суметь вернуться на родину и быть там, когда все изменится. «Как же все может измениться без меня, — спрашивает мое сердце, — когда я отдал ради этого свои кости, свою кровь и свою молодость?» Но разум говорит мне, что я проживу недолго, всего несколько лет, а быть может, и всего несколько месяцев.
Он посмотрел на меня не так, как обычно, а искоса и задумчиво, глазами человека, который нуждается в помощи. И от этого он стал мне еще дороже.
III
Врач довольно спокойно принял сообщение о том, что его поездка в Оран сорвалась.
— Меня заверили в конторе «Транспор маритим», что в будущем месяце пойдет еще один пароход на Мартинику, и я записался в очередь на билет. Это более надежно, чем поездка в Оран, а потеря времени будет невелика.
«Значит, ты заставил меня устраивать твой отъезд, а сам для страховки обеспечил себе другую возможность», — подумал я.
— Мари рассказала мне, что вы хотите ей помочь, — продолжал врач. — Быть может, с вашей легкой руки она получит нужные документы.
— Сомневаюсь, что ей удастся получить визу до вашего отъезда. Но если бы даже и удалось, вы сами знаете, сколько еще после этого остается мороки: налоговой сбор, разрешение на выезд, транзитные визы…
Вдруг он так неожиданно и так пристально взглянул мне в глаза, что я не успел изменить выражение своего лица.
— Я хотел бы объяснить вам одну вещь, раз и навсегда, — сказал он спокойно. — В своем маленьком потрепанном автомобиле я вез Мари сквозь войну и вывез ее из войны. Наверно, разбитый кузов моей машины до сих пор еще валяется в кювете, в пяти часах езды от Луары. Мы благополучно добрались до Марселя. Мы могли бы тогда же двинуться дальше. Мы могли бежать в Африку. В Касабланку регулярно шли пароходы. Уехать было легко. Тогда все еще могли бежать. Но Мари никак не решалась. До Марселя она безропотно следовала за мной. А тут вдруг она заколебалась, никак не могла решиться, не могла — и все. Один пароход уходил за другим, а мне не удавалось уговорить ее уехать. Она бежала со мной из Парижа, мы вдвоем пересекли всю страну, добрались до этого города, но на пароход ее нельзя было заманить. А ведь тогда еще не нужно было ни виз, ни транзитных виз. Люди просто садились на пароход и уезжали. Но Мари цеплялась за любой предлог, а пароходы все уходили и уходили. Я грозил, что уеду один. Я хотел любыми средствами заставить ее принять решение. Но это не удавалось, она продолжала колебаться. Только из-за Мари, только по ее вине теперь получилось так, что я больше не могу ждать. Мне хотелось бы, чтобы вы это поняли.
— Вы вовсе не обязаны отчитываться мне в своих чувствах.
— В своих — безусловно. Я только хочу обратить ваше внимание на одно обстоятельство: Мари всегда будет колебаться. Даже если она вдруг решит остаться, в глубине души она все равно будет колебаться. Да она никогда и не решит навсегда остаться здесь. Ничто не заставит ее принять какое-либо решение до тех пор, пока она вновь не увидит своего мужа, который, к слову сказать, может быть, давно уже умер.
— Кто вам сказал, что он умер! — крикнул я.
— Мне? Никто! Я же говорю «может быть».
Тут я совсем вышел из себя:
— Напрасно вы на это надеетесь! Возможно, муж объявится. Возможно, он и в самом деле уже в Марселе. В войну все случается.
— Вы упустили из виду одну мелочь, — сказал он, спокойно глядя на меня. Его продолговатое малоподвижное лицо не дрогнуло. — Ведь Мари уехала со мной, когда муж ее наверняка был еще жив.
Да, это была правда. Я не мог не признать, что это была правда. Покойный Вайдель вряд ли страдал бы от этого больше, чем я. Война обрушилась на страну, над Мари нависла угроза смерти, и Мари охватил страх. Быть может, только на один день. Но потом уже было поздно. Этот один день навеки разлучил ее с мужем.
Но какое мне, собственно, дело до мужа? Его уже нет. Вот и все. А воскресни он — я мечтал бы только о том, чтобы от него избавиться. «По сравнению с ним, — думал я, — человек, сидящий сейчас со мной за столиком, лишь бледная тень. Почему она хочет с ним уехать? Почему она бросает меня?»
Врач заговорил уже другим тоном, словно хотел отвлечь меня или успокоить:
— По некоторым вашим высказываниям я понял, как вы относитесь ко всей этой свистопляске с визами, ко всему этому консульскому шаманству. Боюсь, мой друг, что вы судите об этом чересчур легко. Я, во всяком случае, думаю иначе. Если в мире господствует какой-то высший порядок — я вовсе не имею в виду, что он непременно должен быть божественным, просто порядок, некий высший закон, — то он, наверно, определяет также и нелепый порядок наших досье. Ваша цель вам ясна. И какая вам разница, куда вы попадете сперва: в Оран, на Кубу или на Мартинику? Вы сознаете краткость и неповторимость своей жизни, как бы ее ни исчислять — в лунных ли, в солнечных ли годах или в сроках транзитных виз.
— Можно только удивляться, что, несмотря на такой возвышенный образ мыслей, вы все же дрожите от страха. Чего вы, собственно говоря, боитесь?
— Тут нет ничего мудреного. Конечно, смерти. Гнусной, бессмысленной смерти под сапогами эсэсовцев.
— А я вот, видите ли, всегда уверен, что все переживу.
— Да-да, я знаю. Вам решительно не хватает воображения, когда дело касается вашей кончины. Если я в вас не ошибся, то вы, дорогой друг, стремитесь прожить две жизни. А так как двух подряд не бывает, то вы живете двумя жизнями одновременно. Так нельзя.
— Откуда вы это знаете? — воскликнул я в испуге.
— Господи, да это ясно по некоторым симптомам. Ваше излишне активное вторжение в чужие жизни. Ваша редкостная готовность — заслуживающая, впрочем, всяческой благодарности — оказывать помощь другим. Я вам уже сказал, так нельзя. Так нельзя… А если никакого высшего порядка не существует, если нет ничего, кроме судьбы, слепой судьбы, то какая разница, из чьих уст вы услышите ее приговор: от консула или от дельфийского оракула, прочтете ли по звездам или сами сформулируете его, анализируя многочисленные события вашей жизни — большей частью неверно, большей частью предвзято…
Я только собирался ему сказать, чтобы он прекратил свою болтовню, как он сам встал, поклонился Клодин и ушел. Этот разговор мы вели в кухне Бинне за крохотным столиком, покрытым чистой синей в клетку клеенкой. Хотя мы говорили по-немецки, Клодин с большим вниманием следила за нашим разговором, словно она истолковывала на свой лад смысл наших непонятных слов. Ее тонкие смуглые руки с розовыми ладонями перебирали вязальные спицы с размеренностью механизма.