Литмир - Электронная Библиотека

Перед самой войной дядя Саша работал на почте родимого Порхова. По выходным любил выпить водочки. После чего пел: «Сухой бы я корочкой питалась, водичку холодную пила б…» Или, встав на одно колено перед женой Ефросиньей, довольно сносно выводил; «Прости, небесное созданье, что я нарушил твой покой!» Было ему тогда лет пятьдесят. Призыву в красноармейцы не подлежал. Псков наши войска оставили очень быстро, Порхов — тоже. Пришли германцы в тяжелых сапогах, установили новые порядки. Дядю Сашу сперва принудили пилить дрова для госпиталя, затем назначили на село — волостным головой. В первую же ночь его деревенского правления пришли партизаны, стянули «начальство» с печки. Вывели босого, в кальсонах на заснеженный двор, попросили отвечать на вопросы. Дяди Сашины ответы партизан удовлетворили. Расстреливать «голову» не стали. Передумали. От должности немецкой он тут же навсегда отказался. И слово свое сдержал: на другой день пустился из Ясенской волости в бега, долгое время скрывался, от немцев, перейдя на нелегальное положение. Потом в Порхове произошел терракт: во время офицерского сеанса взорвали кинотеатр. Дядю Сашу замели в облаве. Потом отпустили. И так много раз: хватанут — отпустят, хватанут — отпустят. То немцы, то наши. И стало сердчишко у мужика, как мышь, пугливое. Трепещет непрестанно. Война окончилась, а сердчишко знай дрожит по-прежнему. Решила тогда тетка Фрося переправить дядю Сашу из Порхова в глухую деревню, подальше от разных «органов» власти и прочих треволнений. Но дяди Сашино сердце было уже не воскресить. Случается, что мозг в голове еще функционирует, человек ведет себя внешне разумно, а сердце у него как бы «заговаривается». Не с ума человек сходит, а вот именно что — сердцем повреждается. Так и с дядей Сашей получилось в итоге. Сошел человек с сердца. От страха, от вины, от казни над собой.

Конец его впечатляющ. И совсем не такой, как в моей повести «Снег небесный». Намного ярче. В повести по просьбе редактора журнала пришлось мне кое-что присочинить, смягчить, спустить на тормозах. А в жизни было все куда драматичнее, круче, талантливее. У жизни-то если и есть свой редактор, то, во-первых, не такой трусливый, как наш, кабинетный, а во-вторых, не такой затюканный. То же самое можно сказать и об авторе повести.

А грустное дяди Сашино дело завершилось так. Раздражителем, порождающим страх, переросший затем в панический, маниакальный ужас, послужил… паспорт. «Документ», как с ненавистью и одновременно с подобострастием величал Ваулин удостоверение личности. После войны выдали ему так называемый временный паспорт, то есть листок гербовой бумаги с гербовой печатью, сложенный пополам и действительный всего полгода. Переехав в деревню, дядя Саша больше ни о чем уже не думал, кроме как о продлении своего «временного». Для этой цели нужно было идти в Порхов, в органы. А в органах, ясное дело, покажись только, мигом припомнят все и тут же поставят к стенке. Вот и ходил он за продлением раз этак восемь — десять, и все — мимо органов, то есть — до базара, до пивнушки, до первого стакана, а там ноги сами несли его обратно в Сорокино, в беспросветное, беспаспортное, а значит, бесправное житие, хотя в лесной деревушке никто у дяди Саши предъявления документов так ни разу и не потребовал. До самой смерти.

Тетка Фрося рассказывала после:

«Сделался Сашенька не в себе. Задумался, не разговаривает почти ни с кем. С почты своей придет, меня увидит, улыбнется. Да этак жалостливо, виновато, будто прощения просит. Пищу принимать в последние свои денечки перестал, я и не ведала про то. А Сашенька сухари уже сушил, паек свой до крошки сохранял: для меня запасы делал, как выяснилось потом. Не догадалась я про его планы, а задумал он смерть принять. Примета имеется: кто про смерть балаболит лишнее, тот никогда себя не тронет. А Сашенька молчал. Знала, что тяжело ему, но чтобы до такой степени… Я-то богу молилась, на всевышнего полагалась. А Сашенька — сам по себе. Вот и надорвался. Револьвер у него почтовый имелся, для сохранности ценностей — „коровина“ звался. И держал он эту свою коровину завсегда в ящике несгораемом, а тут, смотрю, под подушку стал класть. „Для чего, Сашенька?“ — спрашиваю. „Замочек в сейфе барахлит“, — отвечает. Потому-де и под голову кладет. Самое, дескать, надежное место. Там, под подушкой, верней, глубже, под матрасом, после его смерти и деньги почтовые обнаружили. Все до копеечки. И бумаги ценные, и заявление о принятии им смерти добровольно — на имя районного начальства. И — сухари… Чтобы не подумали, будто запутался по матерьяльной части. Потому что честным работником всегда был. До крайней степени. А нашли его за деревней, у ручья. Там, где промоина. Видать, водицу студеную пил. Охлаждался. Жарко ему стало. Курил. Много раз окурки бросал и затаптывал в снегу. Потом на колени встал возле березки молоденькой. Будто прислониться к ней хотел. И курок нажал. А лицом — на Егорьевскую колокольню, которая из-за холма выглядывала, соседнее с нашей деревней село. На церкву смотрел перед смертью. Прощения у господа Бога просил. Грех ведь. Такой проступок — себя порешить. К вечеру мороз ударил, сковало его, как статую. Голова на грудь опущена, а сам на коленках. Обнаружили на другой день только. Я думала — в район уехал или еще куда запропастился… спьяну. А потом заявление под подушкой нашла. И деньги. Тогда и кинулись его искать. А Сашенька под березкой стоит на коленях. Огородили его проволокой на время следствия. С неделю за проволокой простояли… Он и березка».

23

Сколько бы мы в припадке искренности или благотворительности ни заявляли печатно или изустно, что старость беспомощнее, ранимее молодости, зрелости, функциональный эгоизм последних не позволяет им подняться над добывательски-обывательским эгоизмом и поровну разделить социальные дивиденды. Старость всегда обделена — здоровьем, надеждой, достатком…

«Уж не мечтать о подвигах, о славе. Все миновало, молодость прошла». И это написано до сорока лет. Потому что истинные поэты взрослеют в иных темпах, как бы один к двум, и, скажем, тот же Блок умер не в сорок, а — за все восемьдесят, это если взвесить накопленное его интеллектом. Что же касается чувств или сердца поэта — здесь и вовсе иные измерения, не поддающиеся повседневному исчислению.

Могут подумать, что апологию старости затеял я слишком поздно, как-никак самому уже под шестьдесят. Где, мол, раньше был? Там и был. Возле стариков. Мне они всегда нравились чем-то. Вначале бессознательно тянуло к ним. Прелесть какая-то всегда таилась в их поведении, позах, взглядах. Эффект обреченности. Жалеть тоже ведь приятно, а порой — просто радостно жалеть! И что уж совсем замечательно: оказывается, жалеть — полезно, даже выгодно.

Это я для деловых, добычливых: пусть учтут, пусть преумножат плоды.

Меня частенько (хотя и вежливо) укоряли, ставя на вид, что в стихах, вообще в моей писанине многовато всяческих обносков, разнообразных ветхостей — деревенских и городских дедушек-бабушек, которые от частого их появления на страницах делаются назойливыми, а сами страницы — мрачноватыми, как бы морщинистыми. Что ж, как говорится, с кем поведешься. Старики, дети, собаки, птицы. И еще деревья. Вот — население стихов. И все они чаще старые, ущербные. Даже — дети. Вот и в этой книге: старик отец, его тетки, их мужья… Почему, спрашивается, из ярчайшей картины детства не запомнились мне мои сверстники, даже девчонки, а стариков — хоть отбавляй? Потому что старики ближе не столько к смерти, сколько — к бессмертию. Недаром головы стариков даже снаружи светлее прочих голов. На плечах истинных стариков — тяжесть жизни, в глазах — отблеск страданий, в сердце — свет милосердный, не космоса, не просто неба свет — возвышенный свет совести, очищенный от мирских язв.

Старость — самая ответственная пора — так или почти так высказывался о ней Лев Толстой, написавший не только галерею образов зрелой жизненной поры, скажем, князя-отца Болконского, мужа Анны Карениной, Хаджи-Мурата или отца Сергия, но и создавший образ самого старца-писателя, не просто Льва Николаевича Толстого, но — философскую легенду начала двадцатого века.

54
{"b":"594734","o":1}