Литмир - Электронная Библиотека

У него был крупный, стоячий, отчетливый почерк выпускника петербургской гимназии. Таким образом, в Богородском тогда обреталось целых два «писателя» — он и я. Он составлял свои «Записки», прозаически озаглавленные «История одного судебного дела», я — вовсю километрами выматывал из себя стихи. Отсутствие в названии «Записок» романтического начала обусловливалось не только математическим складом ума Павловского, но и постоянной готовностью отвечать за составление тех записок перед «суровым законом». А правильнее сказать — перед беззаконием, царившим в стране. Чем суше, протокольнее записи, тем меньше в них всяческой «подлянки», то бишь иронии, издевки, скепсиса, которые при определенных обстоятельствах могут свидетельствовать о том, как глубоко твоя пишущая душа погрязла в махровой антисоветчине, морально прогнила, и бдительным работникам «своего дела» ничего не останется, как добавить тебе еще пяток северных лагерей, где твои простуженные «копыта» окончательно откажутся ходить по земле и ты их отбросишь — на радость соседа по нарам, который успеет воспользоваться за обедом твоей отныне бесхозной пайкой.

В Богородском, особенно зимой, как-то непривычно пронзительно и далеко виделось — и в буквальном смысле, когда соседняя деревня Макарово, расположенная в пяти километрах от Богородского, представала, как на ладони, со всеми своими сугробами заснеженных избушек, потемневшей от запустения церковью, и в смысле прозрения, то есть взгляда в будущее, когда надвигающаяся жизнь рисовалась как нечто восхитительное и уж теперь, после всех передряг, наверняка нерушимое. И все, что сопутствовало мне в этом блистающем мире, вошло в мое сердце как производное добра, порождение прекрасного, даже собак тамошних хорошо помню, даже рыбий пируэт над гладью пруда, даже деревенские пляски, переходившие в драки, чаровали, не говоря о лунных, снежных, скрипучих ночах, по фарфоровому насту которых бегал я на лыжах к пугливой девчонке… Все, все было дивно, первозданно, сулило вечность любви и нескончаемость жизни. Недаром первая любовь к некой девчонке вспыхнула именно там. Там же — и первый урок сострадания, когда какой-то негодяй пальнул в бесхозную Найду из дробовика, нашпиговав ей кишечник свинцом, и то, как мучительно долго выхаживал я эту Найду и она вознаградила мир своим воскрешением. Там же поехал я, без предварительного обучения, на велосипеде, там же впервые самостоятельно сходил в церковь, там же ощутил в писании стихов некий спасительный смысл, уводящее от ядовитых жизненных испарений благо, когда поздним вечером при запашистом керосиновом свете можно было уткнуться в свою заветную тетрадочку и не волноваться за неизбежный пережог топлива в лампе, так как рядом с тобой, за тем же столом, увлеченно дымя цигаркой, выводил свои стоячие, «печатные» буковки Владимир Алексеевич.

Сейчас, заглядывая в бесхитростное сочинение моего дяди, я хоть и не вижу на его страницах поэтических прелестей, но вчитываюсь в его строки с трепетом, ибо передо мной не просто документ, один из многих, ныне всплывающих из мутной воды нашего не столь давнего прошлого, а вот именно — неповторимо-стойкие буковки, рождавшиеся там, под абажуром из районной газетенки, местами обуглившейся, под абажуром, где хватало места и света и на протокольную правду тюремного быта, и на бесхитростную ложь моих первых ритмических опытов.

Своему сочинению В. А. Павловский предпослал посвящение. Вот оно: «Работникам советской юстиции посвящаю эту правдивую повесть из моей жизни. Пусть прочтут они ее и подумают о моем печальном примере, когда будут разбирать дела других преступлений. Я буду счастлив, если загубленные годы моей жизни и этот мой скромный труд хоть в сотой доле помогут оправданию одного невинно осужденного».

Замечательно, что слово «преступлений» в посвящении дается автором без кавычек. Он и знает внутренне, что большинство из репрессированных «невинно осужденные», и как бы еще не осмеливается сказать об этом определенно. Интонация времени.

И еще. Разве не удивительно: посвящая труд работникам юстиции, он все же думает не о них, и даже не о себе, а вот именно — о других, будущих невинных жертвах. Это уже мировоззрение.

Ниже я процитирую отрывочек, произвольно извлеченный из этой рукописи, чтобы внести в свои беллетризованные «Записки» акцент и ясность подлинника.

Одна из глав «Истории судебного дела» посвящена смертникам. Работая в райвоенкомате Великих Лук, В. А. Павловский еще до своего ареста стал невольным свидетелем казни. Вот как описывает он страшное событие.

«Засиделся однажды за работой далеко за полночь. И вот на рассвете, подойдя к окну, выходящему на крепостную площадь, в глубине которой располагалась тюрьма, сделался невольным свидетелем редкого зрелища. Тюремные ворота раскрылись, и из них вышла небольшая группа людей. В рассветной полумгле можно было ясно различить, что двое людей тащат под руки обессиленного или упирающегося третьего. А за ними идут еще двое. Ни лиц, ни одежды рассмотреть было нельзя. Процессия вышла из ворот и направилась к полуразрушенной церкви. Заинтересовавшись, я стал внимательно вглядываться в группу и вдруг совершенно отчетливо увидел, как один из шедших позади поднял руку и в упор выстрелил в человека, идущего впереди. Была видна вспышка выстрела и как бы слышен удар. В тот же миг люди, которые держали смертника, отпустили его. Смертник, оказавшись на свободе, сделал, словно по инерции, еще один шаг, потом вдруг высоко подпрыгнул в воздух, упал на землю и больше не шевелился. Люди столпились вокруг неподвижного тела, а из ворот тюрьмы выехала телега, на которой и увезли труп. Возвращаясь через несколько часов домой, очевидец ужасной сцены, подстрекаемый болезненным любопытством, нарочно прошел как раз по тому месту, где на рассвете совершено было убийство, но ничего особенного, кроме засыпанной песком площадки, не нашел».

Вот такая цитата. Из нее хочется выделить одно место: «Смертник, оказавшийся на свободе, сделал шаг, потом высоко подпрыгнул». Стало быть, свобода тоже разной бывает. Даже вот такой… посмертной. Свобода после того, как тебя убьют.

___________

Вскоре после войны, в конце сорок пятого или в начале сорок шестого, в дверь нашей комнаты постучали. Вошел изможденного обличья мужчина. На изнуренную его внешность обратили внимание даже хватившие лиха жильцы нашей коммуналки, пережившие блокаду. Помимо худобы, землистости и всяческой прочей запущенности человек этот был… съедаем гнусными насекомыми — вшами. Смириться с пьющими твою кровь паразитами значило приобрести выражение обреченности. Именно этот предгибельный оттенок и сквозил в облике пришельца.

Несмотря ни на что, дядю Сашу, а это был он, узнал я моментально, настолько характерным вылепила ему природа лицо: удлиненное, вертикальное, нос, как рюха, резкие стоячие складки морщин, в поперечной щели беззубого рта одиноко торчащий оранжевый от никотина зуб, русые, цвета пакли волосишки, растущие чрезвычайно медленно и вследствие этого казавшиеся прикленными к черепу, «повадка» головы понурая, лошадиная.

Дядю Сашу стали угощать чаем, продуктами, но он не приступал к еде, медлил, мялся. Потом вдруг шепнул мне на ухо: «Винца бы, малец…» Я передал его просьбу матери. Водку тогда выдавали по талону № 60. Этакий магический бумажный квадратик зеленого колорита. Все остальные продукты отпускались по карточкам, отпечатанным на бумаге более скучной расцветки.

Выпив стопку-другую, дядя Саша, не закусив, начал плакать. Из его светлых, синеньких глаз, загнанных вглубь, под нависшие наплывы век, вываливались тяжелые редкие слезины-горошины. Человек на мгновение расслабился. Позволил себе отдохнуть, но не надолго, как воздуху в легкие набрал перед очередным прыжком в многоступенчатую бездну.

Явился он к нам откуда-то из-под Луги, где полгода просидел в лагере. Там его «фильтровали», выясняя, чем занимался в годы оккупации. Вроде повезло человеку: отпустили. Дознались, что с фашистами не сотрудничал, и разрешили дышать дальше. Но как же сильно напугали там дядю Сашу за эти месяцы, какими ядовитыми парами окурили ему нутро, не требуху — душеньку! С тех пор в глазах его затравленных торчком стоял страх.

53
{"b":"594734","o":1}