На углу Академического и 8-й линии стоял человек. Маячила его смутная фигура. Человек стоял несобранно, раскрепощенно, отставив одну ногу и припав на другую. Вдобавок ко всему он еще и курил, держа в правой руке солидную папиросу, наверняка «беломорину», потому что «Ракету» или там «Звездочку», даже «Норд» (теперешний «Север») с моей близорукостью в надвигавшихся сумерках не разглядишь.
По всему было видно, что хватать меня дядя не собирался, хотя бежавшие следом за мной добытчики отчаянно кричали на весь квартал: «Дяр-ржи-и вор-р-а!» Человек, куривший «беломорину», оказался то ли глуховат, то ли хитроват, а может, и вовсе подвыпивши, в той именно стадии, когда «принявший» (в сочетании с определенными чертами характера) делается благодушным и расслабленным, а не игривым — фонтанирующим и фантазирующим.
Решение пришлось принимать молниеносно, не сбавляя скорости, а именно: огибать человека или идти на него тараном, напролом? Предпочел второе. Согнувшись крючком, набычив хилую шею, ринулся на курильщика в надежде припугнуть. Однако тот мою изготовку проигнорировал, даже не сделал мне подножки. Навсегда запечатлелось то, как меланхолично сплюнул он на тротуар и смачно затянулся папиросой. За его нейтральной спиной я и проскочил в спасительный переулок. А там уж… А уж там те, кто знает этот квартал Васина острова, поделенный подобными хмурыми, щелистыми переулками-теснинами, подтвердят, что укрыться там можно не только от погони, но и от возмездия. Естественно — от несправедливого возмездия. Ибо от справедливого не уйдешь даже на необитаемом острове, сам себя сказнишь. Так, во всяком случае, принято считать в цивилизованном обществе.
Очутившись в Академическом переулке, а затем — в одном из его затхлых дворов, куда проник на животе, ползком, подобравшись под ржавые ворота, я вновь обрел и ощутил свободу, но теперь уже не столь остро, как в момент, когда дядя Костя ослабил хватку, разжав клешню. Одним словом, благодаря каскаду обретений я как бы начал привыкать к благословенному чувству: не оно принялось меркнуть, а вот именно сам я к нему притерпелся. Жуткое все-таки наказание отпущено человеку — привыкание к чудесам жизни: к небу, к цветам, деревьям, пище, времени, даже — к любви. И вот оказывается, что и к свободе.
В том затхлом дворе забрался я под лестницу подвала в дальнем от ворот параднике и жадно прислушался: город уже дремал, затихая. И все ж таки я различил их шаги! — дворника и второго дядьки. Тяжелые валенки в автомобильных галошах шумно терли собой известняковые плиты тротуара. Но вот — затихли. Пронесло мимо. Еще раз свободен… Неужто — окончательно?
Только глубокой ночью, ухитрившись забраться в собачник пассажирского «Ленинград — Горький», позволил я себе малость расслабиться.
Гораздо позднее понял я, что никакой такой свободы нет в помине (в природе жизни), и что жизнь сама по себе несвобода — несвобода от условий, условностей, обстоятельств, и что даже душа, покидая тело, неизвестно — обретает в своих измерениях волю или попадает в положение еще более принудительное, нежели утраченное притяжение земных уз. Свободы нет, есть стремление и ощущение. В них — клетка Свободы. И все ж таки ощущение оной слаще, острее стремления, которое может длиться всю жизнь, тогда как ощущение — мгновенно. Даже ощущение Вечности.
Некоторые из этих земных мгновений незабываемы. К некоторым — привыкаешь. Даже к таким, как, скажем, окончание книги, которую «рожал» ты в муках несколько лет, высвобождаясь от истомивших тебя образов и звуков, мыслей и ассоциаций. Не говоря уж о какой-нибудь «искре костра» вроде короткого лирического стихотворения или очередного письма к матери.
Как-то в годы войны в Прибалтике, где я скитался по хуторам и так называемым имениям, где в бывших баронских замках располагались немецкие части, а в одиноких крестьянских домах лампадным огоньком таилась жизнь курземских земледельцев, схватили меня господа германцы, разгоряченные утренним взрывом, происшедшим на дровяном складе, где они хранили свое тогдашнее «горючее», то есть колобашки для газогенераторных машин (в Курляндском котле немцы сидели без бензина-керосина). В часы «заправки» немец-шофер и бывший русский военнопленный, на германском зеленом кителе которого красовалась эмблема «РОА» — Русская освободительная армия, поддели частыми стальными вилами некий шелковый плетеный шнурочек, и враз грохнул взрыв, весьма изранивший немца, а также его напарника. Чудом, или, как говорят теперь газетчики, «по счастливой случайности», немец и власовец остались живы, но заноз этот взрыв понавтыкал им несметное количество. И все бы хорошо, но вот незадача: кому-то пришло в голову, что синий этот шелковый шнурок, за который шоферюгу угораздило дернуть, принадлежал мне, что на этом шнурке, чуть раньше, болтался-де у меня перочинный ножик. И меня, как говорится, взяли за воротник. Шнурок — под стекло. Приехали люди из «безопасности». Повели блиц-следствие. Начали трясти. То есть — бить, рвать уши, пускать из носа кровь и — все остальное.
Правда, немцы занимались мной как бы попутно, сверх основной работы, которую проводили среди взрослых обитателей имения, работавших при госпитале, и среди власовцев в том числе. Но и меня не оставляли в покое целых три дня, держа в подвале местного средневекового замка. Спасло одно немаловажное обстоятельство, а именно то, что немцы проиграли войну, что ко времени нашего дровяного взрыва песенка их была уже спета. Но вот беда: меня, тринадцатилетнего пацана, они почему-то не кокнули, не выбросили на помойку тотчас, а прихватили с собой. Кинули в фургон газогенераторки, где сидели власовцы, «планомерно отходившие» вместе с немцами в сторону моря, то есть к своей погибели в мутных балтийских волнах или к дальнейшим неприятностям — к пленению своими же сородичами и получению по двадцать пять лет исправительных лагерей.
В полдень немецкая колонна, поджидая отставшие пароконные фуры, расположилась возле огромного сенного сарая — в десяти — пятнадцати метрах от асфальтированного шоссе, ведущего… тогда я не знал, куда, собственно, ведущего, скорей всего — в Ригу. «Роашники», не спускавшие с меня глаз, разлеглись прямо на полу сарая, немцы — на сене, чуть выше. Когда большинство захрапело, я попытался выползти из сарая по-пластунски. Дневной полумрак помещения, в котором не было окон (только щели), способствовал этому. На выходе из сарая, возле самых створок ворот, меня кто-то молча сграбастал в охапку, губы мои расплющились о чью-то грудь, я даже крикнуть не успел, как меня оттащили в высокую, уже вовсю желтую, спелую рожь. Держа меня сразу за обе ладони выкрученных рук, мужик прохрипел: «Лож-жись и умр-ри, нишкни! Штобы — тих-ха…» Затем грубо толкнул меня в прохладные заросли хлебных стеблей, куда я так и сунулся ничком, ожидая почему-то не выстрела, не удара штыком, а чего-то менее страшного, снисходительного, потому что успел смекнуть: зачем мужику надо было меня тащить от сарая — пристрелил бы там. Значит, что-то не так. Какая-то иная задумка.
И в тот момент по безлюдному шоссе, с той стороны, куда шла немецкая колонна, пронесся одинокий мотоциклист. Как сейчас его вижу: в целлулоидных желтых очках, под ними разверстый, кричащий черный рот, голова повернута в сторону сарая, немецкого обоза. Он что-то в панике и ужасе кричал, но разобрать, что именно, из-за треска мотоцикла было невозможно. И лишь одно слово не разбилось об этот треск, уцелело: «Панцер!» Дядька, затащивший меня в рожь, брошенную немецким мотоциклистом фразу, должно быть, разобрал, повторив: «Русиш, значит, панцер, мать твою и так далее! Ладно, сынок. Сиди тут и не высовывайся. Русские танки, слыхал? А я — в сарай. Заплечник у меня там… необходимый. Хлеб, сало, понял? Жди меня, парень, и, если так вот свистну, только погромче, тогда откликнись. Со мной не пропадешь. Договорились?» — «Договорились».
Больше я этого дядьку не видел никогда. Не знаю, что он замышлял, но почему-то до сих пор верится, что ничего плохого. Скорей всего — в бега от немцев податься хотел. А меня решил прихватить с собой для отмазки поводырем, дескать, вот пацаненка от смерти спас, приговоренного, который немцам диверсию устроил, и т. п.