Я видел однажды в укромном месте
забытого тракта булыжные сны..
Никто по дороге этой не ездил
с времен гражданской войны.
Ее заглушили жадные травы,
деревья над ней — решеткой ветвей,
потому что телега нашей державы
однажды взяла левей…
А там — болото! Там кровь живая…
Возница: в Бога! Увязли, факт…
Не знаю, куда заведет кривая, —
знаю, помню булыжный тракт.
Там пахло светом! Там пели гусли.
Там слово было, как на меду.
Однажды ночью туда вернусь я
и старой дорогой пойду.
Туда, в святое, к родному дому,
где храм взывает, гудит пчела,
туда, где небо, как синий омут,
куда русалка звала…
Древний этот булыжничек и сейчас кое-где сохранился. И в нем мы безуспешно ковыряемся время от времени, в надежде отыскать екатерининских времен пятак или хотя бы «денгу». Дорога далее идет вверх по течению — вдоль реки, прячась в тени кривоствольных, убогих, дуплистых, ужасно ветхих ивах-ветлах, чьи стволы местами прожжены насквозь, расщеплены зияющими ударами молний, но все еще плачут весной, окутанные серебристой с изнанки, продолговатой, как килька, листвой.
Это — если о мелочах… Понимаю, что пора выходить на прямую, рассказывать о своей профессии, то есть — о писательстве и писателях, о знаменательных встречах в гостинице «Россия», или на знаменитой, «государственной» лестнице, белокаменной, в красных ковровых дорожках, что в Кремлевском Дворце заседаний, или, по крайней мере, в коридорах Смольного. Понимаю и ничего с собой поделать не могу: не вспоминается о подобном. Ничего существенного в проистекании этих лестнично-коридорных встреч не припомню. Да и пешая эпоха не отпускает от бумаги, от стола. А главное — люди, идущие по этой уходящей эпохе, удерживают на себе мой привороженный прошлым взгляд. Потому что с этими пешеходами не просто моя молодость, но — моя любовь, моя наивность, мой страх и моя нетускнеющая благодарность попутчика, соседа, земляка.
И что удивительно, человечеству подаются сигналы: опомнись! Все еще подаются. Как в каком-нибудь четырнадцатом веке — приходом в Европу, в этот смердящий кратер цивилизации, эпидемии чумы, или позже, во Франции, религией разума, которую венчало изобретение гильотины, или там же — явлением «корсиканского вампира», пустившего кровь народам, как никто прежде, или оплетением человечества паутиной колючей проволоки фашизма параллельно с проволокой сталинизма, или — извлечением «атомного джина», или теперь вот еще — поражением, причем межконтинентальным, СПИДом. Удары отрезвляющего колокола: очнитесь, люди, опомнитесь, содрогнитесь. Не однова живете, а — вечно. Есть, есть резон призадуматься. Привлечь себя к очищению. Хотя бы — напоследок. Как тот разбойник на голгофском кресте, нашедший в раскаянии не только утешение, но и спасение. Пусть призрачное, зато никем не опровергнутое, как это случалось со множеством земного происхождения «райских посулов», утопий и мифов, развенчанных Бытием.
19
Свобода, вернее — чувство свободы, — для многих оно заменитель религии, земная, обожествленная страсть. Иллюзия независимости. Многие молятся на такую свободу. И — умирают в сомнениях и отчаянии. О недолговечной сладости вкушения подобной, весьма примитивных качеств и свойств свободы, расскажу теперь на конкретных примерах из «приключенческого» периода своей биографии.
…Ловцы держали меня за руки, за те именно места (запястья), куда накладываются наручники. И все-таки удалось выскользнуть, водой меж пальцев истечь от неповоротливых охотников.
Отчетливо помню этот вечер в каменном колодце нашего двора, дворника дядю Костю, татарина, и еще какого-то общественника-осведомителя, выследившего меня в дровяном чулане, где я ночевал (квартира опечатана, родственники — на юге). Выручил опыт общения с людьми на военных и прочих дорогах. Я не стал канючить, пускать жалостливую слезу, ибо знал: нытьем, резкими движениями «гончую» не проймешь, только сильней челюсти сожмет. Нужно было притвориться мертвым. Вот тогда она может разжать зубки… И я сделал вид, что смирился с участью. К тому же выручило слово, фраза, интонация, с которой я произнес свою просьбу, обращаясь к дяде Косте.
— Держите крепче меня, дядя Костя. А я потом синяки в милиции покажу. Пусть акт составят. Два взрослых дяденьки одного малолетку ломают. Устал я, дядя Костя. Не убегу. Отпустите, пожалуйста, руку… — и долго, не моргая смотрел в глаза дворнику. Гипнотизировал. Во дворе как раз появилась тогда девочка-подросток, моя сверстница знакомая, крылатый светлый сарафан делал ее похожей на бабочку-капустницу. — Отпустите же, неудобно. Потом опять возьмете, когда Жанна пройдет, — и я глазами указал на девочку. Ощутив дядины Костины колебания и сомнения, я тут же добавил: — Давайте посмотрим: остались на коже синяки от ваших пальцев или не остались?
Пятидесятилетний дядя Костя и тот, еще более преклонного возраста общественный человек, малость подумав, разжали пальцы. Этого было достаточно, чтобы я упорхнул со двора. Сизым голубем. Дядя Костя и его напарник упорно преследовали меня, но куда там… Вначале они сопели за моей спиной, затем поотстали. Но вот на пути у меня выросли чугунные решетчатые ворота. Тяжелая калитка, как назло, прикрыта. Пока ее отворяешь — схватят. Не раздумывая, сунулся я в одно из пространств между чугунными прутьями. Наугад. Мгновенно выбрав самое подходящее из пространств. Самое милостивое, то есть — широкое. И — угадал. Пришлось, конечно, ободрать кое-что на теле, однако проскочил. Вот он, миг, запомнившийся навсегда: проскочил и — окрыляющее, возносящее ощущение свободы! Далее понесся будто по воздуху. И даже теперь, по прошествии лет, смею утверждать: самое острое, сладкое, проникающее чувство — именно чувство высвобождения от «пленительных» пут, именно секунды распада, разрыва, разъятия этих пут чаруют, кружат сердце и голову. Слаще любви, ярче выздоровления от тяжкого недуга, желанней злата-серебра.
Обретенную свободу через мгновение можно утратить. И… вновь обрести. И тогда процесс ее добычи становится как бы многоступенчатым. Именно так (или почти так) происходило у меня с добыванием свободы в тот предосенний теплый ленинградский вечер, когда я, вчерашний поднадзорный, лишенец, улепетывал от дворника и его «сатрапа», кстати, обутых в тот вечер весьма тяжело: дядя Костя — в огромные валенки с галошами-клеенцами, сработанными из автомобильной камеры, а его спутник — в неуклюжие боты «прощай молодость». Она-то, обувка, вероятнее всего, и повлияла на мое очередное спасение от погибели, к тому же сам я тогда на ногах имел легкие, весенние спортсменки из голубой парусины, раздобытые в дровяном чулане и являвшиеся наверняка брошенными, о чем говорили многочисленные протертости на поверхности парусины.
Едва оторвался я от преследователей, как возникла реальная опасность быть схваченным заново, причем совершенно посторонним человеком. К счастью, на улице в этот час прохожих было не густо. Моя тогдашняя цель — проскочить, прорваться в глухой, тесный, почти бесфонарный, темный Академический переулок, пересекавший мою улицу (9-я и 8-я линии), по которой я несся на встречу с очередным мгновением свободы.