Литмир - Электронная Библиотека

На смутном, сыром и знобком рассвете пришли за подполковником. С минуту он катался по полу. Его уже хотели вязать и выносить на руках. Как вдруг что-то в нем свершилось. Словно один механизм заменили другим. Он встал на ноги, посмотрел на людей. Взгляд его задержался на отце. Затем Гагаринский принялся тщательно отряхивать помятый мундир от сора. Привел на голове волосы в порядок. Спокойно обнял реалиста, как единственного родного человека. И твердо ступил в направлении дверей. В дверях задержался на миг, обернулся. И тут на его губах ожила, зашевелилась улыбка! Но — какая! Осмысленная, ясная — всепрощающая.

Гагаринского увели, а его заветная улыбка осталась в памяти отца. И отец рассказал мне об этой улыбке спустя семьдесят лет. И не было в отце за эти семьдесят лет ни единого случая, когда бы он отрекся от своей «теории справедливости», о невозможности всеобщего счастья на крови невинно загубленных жертв. Сия милосердная теория стала зрением его души на всю оставшуюся жизнь. А рассказ отца о прощальной улыбке навеял стихи, которые я написал параллельно с этими прозаическими страницами. Конечно же, в стихах этих — не только улыбка Гагаринского, но и — отцовская, когда он, уходя в ежовскую ночь, обернулся к нам — моей матери и мне, спящему безмятежно.

Уже в дверях прихожей,

на фоне тьмы ночной

он оглянулся все же…

Но — вяло, как больной.

Взирая покаянно

На мир, что посетил,

он улыбнулся странно,

как будто всех простил.

Те двое, что развязно

пришли за ним — к нему,

покашливали страстно,

маня его во тьму.

Жена, сцепив ладони,

теряла цвет лица.

Скрипели снегом кони

у мерзлого крыльца.

…По чьей, по чьей ошибке

(измыслить нелегко)

владелец той улыбки

уехал далеко?

Но свет улыбки бедной,

питавшей вдовьи сны,

возжег румянец бледный

на сумерках страны!

___________

Проникновение в нравственную структуру отцовской личности далось мне далеко не сразу, причем с превеликими жертвами, главная из которых — смирение собственной гордыни. Естественно, что произошла это на трезвую голову, когда сердце стало биться ровнее, а опыт разума обрел тягу к постижению вечных истин. То есть где-то ближе к пятидесяти годам. Это — что касается элементарного проникновения в более зрелую, хотя и родственную модель миропонимания. Что же касается постижения особенностей оной — то до этого, как мне кажется, еще слишком далеко. Столь далеко, что, боюсь, не хватит отпущенного времени, ибо «копнул-то» отец основательно, и до обнаженных им философских, а также этически-нравственных глубин мне еще пробираться и пробираться.

Мысленно прослежу хотя бы биографическую канву этого человека, его дальнейшую весьма поучительную «ломаную прямую», так как именно ломаной, но отнюдь не кривой выглядит линия жизни этого «реалиста» с идеальными замашками, выглядит теперь, с высоты его нынешних девяноста лет, а также — со стороны наблюдавших эту линию современников.

Сказать об отце, что он законченный и, стало быть, неисправимый идеалист, — это все равно что сказать о яблоке, что оно… круглое. Всего лишь. Он все-таки современный идеалист. Конца двадцатого столетия. Несмотря на классическую (XIX в.) закваску. А это вам, согласитесь, не князь Мышкин и даже не Пьер Безухов. Или — тот и другой, но прошедшие сквозь огонь, воду и медные трубы революционных преобразований, выпавших на долю России, где отцу посчастливилось не только родиться, но и принять страдания, очистительное, а также возвышающее воздействие коих на душу человека, как говорят современные докладчики, «трудно переоценить». То же самое можно сказать о тысячах и тысячах современников отца, и в частности о человеке, учившемся с ним в одном институте и арестованном в 1938 году — чуть ли не в один день с отцом.

Там человек в очках во мрак

глядит без тени укоризны:

то — Заболоцкий. Он — чудак.

Он принял муки в этой жизни.

В девятьсот двадцатом отец — красноармеец, участник гражданской войны (о чем я узнал, вернее — сообразил, лишь в недавние дни, когда участникам гражданской и Отечественной войн вручали юбилейные медали, которую отец, естественно, не получил, так как было ему уже не до нее). В армии Тухачевского сражается с белополяками. Под Киевом, тяжело раненный в голову (потеря глаза), попадает в польский плен. Из плена с несколькими напарниками бежит. Демобилизовавшись по ранению, уезжает на Алтай — ликвидировать у местных крестьян не хлеб, а всего лишь — безграмотность, а заодно и… подкормиться (реалист!) чудесным алтайским хлебушком. Затем его, как бывшего армейца и активнейшего просвещенца, в числе немногих направляют на учебу в Петроград, где поступает в Педагогический институт имени Герцена, получает стипендию весомыми, обеспеченными золотом советскими рублями, на которые не просто питается, но иногда форменным образом лакомится — нэповской ветчиной, булками, икрой, балыками, астраханским «заломом» сельдяным и прочей всячиной-вкуснятиной, неизвестно откуда взявшейся после апокалипсически-опустошенных прилавков времен гражданской войны.

В девятьсот двадцать седьмом заканчивает институт и распределяется преподавателем русского языка и литературы в тогдашнюю Коми область, где и учительствует в бывшем Усть-Сысольске в так называемой школе второй ступени, то есть девятилетке. В девятом классе этой школы училась тогда и моя будущая мать — Суханова Галина Ивановна, дочь местных, усть-сысольских интеллигентов, из коих отец — Суханов Иван Александрович, русский, фельдшер, и мать — Данщикова Агния Андреевна, учительница, зырянка, одна из первых коми просветительниц и писательниц (сочиняла пьески для местной самодеятельности, переводила на язык коми драмы и комедии А. Н. Островского, составляла коми букварь для малышей и т. п.).

Женитьба учителя на своей ученице вызвала в городке «моральное потрясение» и даже панику в среде обывателей. Пришлось перебираться из Усть-Сысольска — вначале в коми Лесной техникум, расположенный в бывшем скиту, в глухом таежном монастыре, а затем и вовсе в Ленинград. Мать поступила в тот же педагогический и еще до его окончания, в 1931 году, родила меня.

К тому времени родители заимели ленинградскую прописку благодаря моей крестной тетке Гликерье, которая работала на «Скороходе» и жила в большой комнате. Комнату сию она разменяла на две крошечные в коммуналке на Малой Подьяческой улице, в огромном семиэтажном доме, треугольном остроносом доме-корабле, который чаще именовали «утюгом». Разменяла и в одну из этих комнат пустила брата с семьей.

Дом этот с двумя, как мне тогда казалось, глубочайшими дворами-колодцами, с неиссякающей черной кучей угля возле дверей кочегарки, с немолчным многоярусным шумом кухонных примусов и органно звучащей сантехники, истошным, каким-то итальянско-раскованным криком домашних хозяек, детей, вообще жильцов, шумом, удесятеренным дворовым, «ущельным» эхом, дом этот незабвенный, плывущий и ныне своим курсом по изгибу Екатерининского канала, казался мне какой-то необыкновенной машиной, застрявшей на мели в волнах омытого дождями шишкастого булыжника, которым были вымощены подходы к этому дому. Первый дом моей жизни. Шумный дом. И в общем-то веселый. Дом детства.

32
{"b":"594734","o":1}