Лягушки в болоте в рот набрали воды и молчат. Кроты улеглись под буграми земли, потеряв на гилгулим[15] надежду. Все безмолвно, умолкло и ждет, притаив дыханье. Вселенная – кому-то, где-то – задала, похоже, вопрос и в ожидании ответа вся напряглась. Да или нет, тьма или свет? – больше так оставаться не может. Мирозданье ждет выбора и готово смириться с судьбою – возвратиться в тойу-вовойу[16]. Канет вспять, в довременье, в бездну без дна, в пропасть – чтобы пропасть во мраке, куда не проникнет и свет, где нет ничего, кроме Великого Ничего, не знающего, что его нет. Во мне, петухе, погрузилась в себя каждая косточка, клеточка. Сердце в грудке моей не стучится, по венам кровь не струится, ждет – не течет. В брюхе червь не шебуршит, не сосет. Полночь – но крик из горла нейдет: неужели конец, всем затеям вселенским венец?
Вдруг – хлопанье крыльев неподалеку: «Кукареку»!
Я вздрогнул, всем слухом подался ввысь. Ах, это древнее «кукареку», но как нов его смысл! Древнее – но ведь новая искра, суть в нем иная. А этот мотив! О чем он – еще я не знаю, но тепло от него и светло, и умиротворение разливается нежно по телу. А не навоображал ли я все это сам? – спрашиваю себя. Миллионы предшественников, поколение за поколеньем голосило, орало, но такого истошного крика в небо не исторгало. Этот крик – нараспашку мозг распахивает, как дверь, в душе место надежде высвобождает: надейся и верь! Вот оно как! – маракую. А я-то, дурак, только и знал что сомнения. Стыд охватывает меня, стыд и восторг упоения. Самому, что ли, загорланить от счастья, от трепета? Цып-Цып просыпается, осведомляется:
– Что это? Где это?
– Новый голос, – отвечаю, – новое слово. Куры, – кричу, – вознесем Шэхэйону[17], не напрасно вы жили, дуры!
– А кто это? – вскидывается Пре-Пре.
– Да какая разница – кто? Суть – в крике, а не в петухе.
– А все же…
Что тут ответишь, я закрываю глаза. Крик смолк, но эхо еще висит в тишине, гулко бьется о купы дерев, о двускатные крыши, голубятни и трубы, эхо вновь улетает и вновь возвращается, вот оно здесь, то как скрипка поет, то гудит, словно колокол, то как зычный шойфэр – мощный рог полнозвучный – трубит. Просыпается в будке собака, гав – и умолкла. Поросенок – в сарайчике хрюкнул тишком, еле-еле. Каркнула где-то ворона. Лошадь в конюшне ударила об пол подковой. Тучи раздвинулись в небе, показалась луна, белая, мела белее.
Я уж, знаете, усомнился: померещилось, что ли? Но ведь жены слыхали мои! Ну и что? – сновиденье, наваждение такое нашло! Может, ветер колокол церкви качнул? Или воем волк разразился? Или труба трубача, рог охотника? Парубка пьяный загул? Мы, домашняя птица, всю жизнь дожидаемся чуда, а как явится чудо – не умеем поверить в него. Замер и слушаю: не откликнутся ли петухи? Нет, ни справа, ни слева, ни-ни… Или всех петухов уже вырезали? Только этот один и остался? Может, сам я валяюсь убитый, а голос его – увы, то, про что говорят: сон отрубленной головы. Я протискиваю свой клюв под перья крыла и щиплю себя, проверяю: почувствую ли боль в боку? И – опять: «Кукареку»! Тот же петух, тот же крик. Тот и не тот: поет, душу нам разрывает, к жизни нас воскрешает, на крыльях напева вздымает петушиную скорбь высоко-высоко, куда и орлу подняться невмочь. Ночь, а над башнями, над облаками – лучезарная ясность, пред которой самые яркие звезды черны. Все, что я знаю отныне, я обрел в эту ночь. Не про все сказать получается: беден язык. Но я слышал такой петушиный Крик, от которого золотом покрывается злодеянье, от которого грех очищается, выпрямляется кривизна. В нем всё, в этом «Кукареку»: птица и шойхет; горло и нож; перья и кровь; ванны, полные крови. Но: всё как есть – быть должно: крик петуха и кудахтанье кур, яйцо, брошенное на сковородку, и яйцо всмятку, и растоптанное каблуком, и с кровяным желтком.
Пой, петух, прославляй имя Бога, люби своих кур, не воюй с петухами, разве что сам нападет, как разбойник, клюй свое зернышко, пей водичку, стой на крыше над глубью двора и горлань на весь мир, словно все четыре стороны света только и ждали что крика твоего до утра. А ведь ждали! Ведь без него не хватает существеннейшего чего-то. Но одна фальшивая, помни, нота – несмываемое пятно. И пойми ты: вечность перед тобой. И такая же вечность позади, за спиной. Ты, петух, пройдешь еще через сто превращений. Если б ты знал, что тебя ожидает, – ты от счастья бы помер, петух! Но знать тебе это негоже: живи, пока жив, живи во весь дух…
Всю ночь он кричал, никто, ни один горлопан ему не ответил: ни гугу… А с первым лучом зари – выкрикнул он свое самое верхнее, самое чудное, божественное «Кукареку»…
А с утра – настоящий гармидэр, петухи всполошились. Тот клялся гребнем и шпорами, что ничего не слыхал, другие божились, что, мол, кажется, что-то и слышали, но то был не петух. Распространился слух, будто ночью здесь шастал хорек, и от вони его со сна кой-кому померещились «голоса» – наважденья такие и прежде, мол, были. Куры – те начисто всё забыли. Домашняя птица, от всего бы скорей откреститься! Правды боимся больше ножа, а неведенье сладко… Вот в чем тайна и вот в чем разгадка.
Но поскольку петух этот все же кричал и поскольку я слышал – я счастлив, я помню, я свидетельствую: все очень просто, тем более что грядет Йом Кипур, братья и сестры!
Благо тому, кто верит: время придет, все увидят, услышат, Всевышний Петух пропоет, все миры обзвонит на своем необъятном веку… А пока что: «Кукареку»!
Одержимость
Тишевицкая сказка
Я, бес, свидетельствую, что бесов на свете больше нет. На что нужны бесы, когда человек сам бесом стал? Кого совращать, если каждый, как говорится, и без того уже спекся? Я, наверно, последний из наших, из нечисти. Прячусь на чердаке, в городишке Тишевиц, жизнь моя – это чтение сказок на идиш-тайч, эти книжки завалялись здесь с давних времен, до катастрофы. Сами-то сказки – галиматья, перец кубеба на гусином надое, а все дело – в еврейской буквице! Как сказано: буквы мудрствования…
Что я еврей – и говорить не приходится. А кто же еще, гой, что ли? Да, я слышал, и у гойим есть свои бесы, но лично я никогда их не видел, не знал и знать не желаю. Иакову Исав – неровня.
Прибыл сюда я из Люблина. Тишевиц – это такая глухая дыра, куда и Адам в безлюдном мире не сцал. Въезжает в город телега: голова кобылы уже на базаре, а задние колеса еще на развилке скрипят. Грязь на Кущи как разольется – полгода не просыхает. В Тишевице козы с крыш солому таскают – не задрав бороды. Куры – посреди улицы на яйцах сидят. Пауки – в париках у женщин гнезда свивают. В портновскую синагогу, если миньян не набирается, общинного козла волокут. Все это я говорю в настоящем, а не прошедшем времени – потому что время остановилось.
Как меня занесло в эту глушь – и не спрашивайте! Асмодей пошлет – и не вякнешь! До Замосьца дорога знакомая, а дальше помогай себе сам. Подсказали примету: на синагоге, на крыше, железный петух красуется, а на голове у него всегда ворона сидит. Этот петух когда-то вертелся под ветром, но теперь много лет уже не шевельнется, ни в бурю, ни в град. В Тишевице и железный петух окочуриться может.
Прибыл я, а из наших, гляжу, никого. Кладбище в запустении. Нужника нет. Забрался я в баню, тут рядышком, уселся на верхний полок, выглядываю наружу, на камень надгробный, и думаю: и на кой я, к примеру, тут сдался? Ну, может, длиннохвостик какой был бы здесь кстати, но гонять матерого беса за столько верст? Из самого Люблина, когда тут Замосьц под боком? Или что у них – демонят-лапитутов не стало? Ну и ну!
На улице солнце, лето в разгаре, а тут холодно, мрачно. Над головой паутина колышется, паук сучит лапками – то прясть затевает, то снова притихнет. Мух нету, даже следов не видать. И что он здесь, думаю, ест? Свои же кишки? И вдруг слышу: он мне отвечает, да еще нараспев, как по Гемаре: